Когда в залив входили корабли, улицы наполнились народом. Вечерами мы сидели на веранде, взрослые пили белое вино с каплей абсента или алоэ, отец иногда давал мне попробовать. После ужина дамы и девицы уходили в гостиную, болтали, играли в разные игры, мужчины оставались в столовой, а если было лето, возвращались на веранду, и слуги носили им туда вино, трубки и табак. Я всегда норовила улизнуть из гостиной, мне хотелось поглядеть на мужчин, послушать, о чем они говорят. До нас доносились громкие голоса, раскаты смеха, у них было куда веселей, чем в гостиной, где дамы чинно пили кофе из маленьких чашечек, или мозельское с сахаром, или сельтерскую воду. — Она глядит вдаль, как глядела и раньше, забыв о его присутствии, и говорит, говорит, точно ее прорвало после долгого молчания и теперь она просто не может остановиться. — Однажды во дворце устроили бой быков. Отгородили часть двора и пригнали туда быка, бык был огромный, черный, без единого пятнышка, с могучим загривком и крутыми рогами. Под кожей у него — я как сейчас вижу — играли и перекатывались мускулы. В каком бешенстве он храпел, рыл ногами песок, с какой яростью пытался сокрушить забор, доски трещали, дамы пронзительно взвизгивали. Наконец в ограду впустили свору собак, и собаки кинулись на быка. Они норовили вцепиться ему в морду, а он подбрасывал их в воздух, точно кучу тряпья. Но собак было много, они облепили быка со всех сторон, впивались зубами ему в шею, в загривок, в брюхо, в ноги, в морду, в хвост… Они лаяли и рычали, бык ревел, — я чуть не оглохла. Но вот бык споткнулся и упал. Собаки рвали из него мясо огромными кусками. Зрелище было страшное, и публика словно обезумела. Но бык снова поднялся. Морда у него была вся разорвана, кровь хлестала ручьем, но он снова кинулся на собак. Двух поднял на рога, их кишки обмотались у него вокруг головы, глаза заливала кровь. Я хотела уйти, я просто не могла больше смотреть, боялась, что меня вот-вот вырвет. Но я не могла встать, ноги точно отнялись. Я заплакала. Все так кричали и вопили, что моего плача никто не услышал. Когда долгое время спустя я снова открыла глаза, бык лежал на земле, а собаки, рыча и отпихивая друг друга, раздирали его на части. Не было больше атласной черной кожи, не было играющих мускулов, была окровавленная туша, покрытая песком и навозом. Я никогда не думала, что смерть так безобразна. И так бессмысленна. Бык был такой гордый, могучий, его мышцы так радостно играли, но вот от его силы и красоты не осталось и следа, передо мной лежало омерзительное кровавое месиво вперемешку с песком и навозом. — Из ее глаз полились слезы. Пальцы так крепко сжали тарелку, что она чуть не раскололась.
— Зачем вы мне все это рассказали? — с недоумением спрашивает он.
Она встряхивает головой. Вытирает слезы, сморкается. Потом долго сидит, уставясь в тарелку, где лежит ее ужин. Ты еще не знаешь худшего, опустошенно думает она. Не знаешь, что, когда я вернулась домой, ужаса и отвращения уже не было. Меня переполняла удивительная легкость, точно я навсегда освободилась от всех своих тревог. Голова кружилась, как после глотка арака, который отец давал мне несколько раз попробовать. Я словно пережила огромную радость, у меня словно выросли крылья.
Ее стеганое одеяло из гагачьего пуха расстелено на траве, а на одеяле она разложила огромную карту и, чтобы карта не свертывалась, поставила на один ее конец несколько банок с заспиртованными ящерицами и змейками, а другой прижала коленями. Это та самая карта, которую составлял Эрик Алексис Ларсон, карта, где узкий клин испещрен значками, линиями и надписями, а вокруг огромное белое пространство, на котором лишь несколько робких, условных помет — сведения Кольба и Де ля Кея, рассказы охотников за слонами и готтентотов, которым Ларсон дал взамен медные трутницы и стеклянные бусы, бренди, несколько плиток жевательного табака… Так вот в этом месте я знаю все наверняка, все точно начерчено и надписано, река проходит именно здесь, в этом я не сомневаюсь, этот горный хребет и его отроги я сама исследовала и делала записи, на этих плоскогорьях уровень летних осадков очень низок… А дальше? Дальше может быть все, что угодно — Мономотапа, земли, где живут белые люди с длинными прямыми волосами, царство сказочных зверей, золото, — дальше простирается Африка.
— Поди сюда! — зовет она, и он подходит. Она разглаживает складку на карте. — Покажи мне, как нам добраться отсюда до моря.
— До моря? — Он оборачивается и показывает рукой — море находится там, далеко, правее восходящего солнца.
— Да нет, ты мне здесь покажи, — с досадой говорит она, — здесь, на карте.
Он опускается против нее на корточки и, нахмурившись, с любопытством и опаской разглядывает карту.
— Мы находимся вот здесь. — Она показывает ему — где. — Вот это берег моря. Но как нам к нему выйти? Где лежит путь?
Он качает головой, поднимается на колени и снова машет на юго-восток.
— Ты что же, никогда не видел карты?
Он смотрит на нее угрюмо, подозрительно.
— Вот это Капстад, — нетерпеливо объясняет она. — Здесь Горячие Ключи. Здесь Свеллендам. Это — горы Аутениква. Вот путь, которым мы двигались сюда. Теперь покажи мне…
— Зачем вы меня-то спрашиваете? — в гневе перебивает ее он. — Вы же считаете, что эта земля вам принадлежит. — Он хватает карту за угол и дергает, банки падают, спирт льется на траву. Швырнув карту на землю, он в сердцах плюет. — Растопчите свою карту, выбросьте, — земля как была, так и будет, ничего на ней не изменится.
— Не смей трогать мою карту! — кричит она, пораженная этой неожиданной вспышкой, испуганная, обескураженная. Нет, она не поддастся страху. Она никогда никому не позволяла брать себя за горло, почему же сейчас должна спасовать? Отец, который был ей ближе всех, несмотря на их бурные ссоры, любил повторять: «Не понимаю я тебя, Элизабет. Надо было тебе родиться мужчиной», потому что в ней было качество, которое многие принимали за проявление «мужского характера»: не резкость и не суровость, о нет, но внутренняя замкнутость, сознанье собственного достоинства, скрытое за внешней мягкостью и простотой манер, готовность дать немедленный отпор всем, кто посягнет на ее мир, любой ценой сохранить то, что она считает своим.
Она понимает, что молчание не сулит добра, но все-таки не желает сдаться.
— Что с тобой спорить, только время терять, — надменно бросает она. — Ты просто дурак.
— Ну что ж, прекрасно! — Он снова вспыхивает. — Ваша карта привела вас сюда, пусть она и отведет вас домой!
Ты разбираешься в этой никому не нужной карте, а я нет, и потому я — раб? Нет, ложь! Я не ношу с собой ни клочка бумаги, зато я видел эту землю собственными глазами, я слышал ее запахи и голоса, я ходил по ней, трогал ее, обнимал, она для меня воздух, хлеб, жизнь. И я знаю — земля не там, не на твоей карте, она здесь, со мной. А ты что знаешь о ней?
— Раз я дурак, обходитесь без меня.
Она наклоняется и, взяв с земли карту, начинает ее аккуратно свертывать.
— И обойдусь. Обходилась же я до сих пор, — произносит она наконец с усилием, — и я, и мой муж.
— Ничего себе обходились — ваш муж как ушел, так и не вернулся.
— Он обязательно вернется!
— Уж скоро неделя, как его нет. Сколько вы еще собираетесь сидеть здесь и ждать?
— Как же я могу уйти, а если он вернется? Я потом всю жизнь буду мучиться, что он, наверное, пришел, а я его не дождалась.
— Он что же, малое дитя, без вас шагу ступить не умеет?
— Я — его жена. — Он не ждал от нее ответа, и уж, конечно, не ждал таких тихих, гордых слов и, услышав их, отводит глаза. Она стоит, высоко вскинув голову, грудь ее прерывисто вздымается. Мало ли что было между нами, сейчас это не важно. Пусть даже мы ошиблись, пусть я не люблю его, презираю, — неважно: он — мой муж, и он — отец ребенка, которого я ношу под сердцем.
— Думаешь, легко мне было ждать здесь столько времени… — говорит она. Голос ее смягчился, но в нем нет жалости к себе. — Думаешь, легко было идти по этой стране…