Расстались в Почечуйках возле заросшего пыльной кровавой бузиной кладбища, из которого, как пенек трухлявый, торчала облезлая, полуразвалившаяся колокольня. Акулина Тимофеевна вверх по берегу Киленки припустила, туда, за лесок незнакомый, молоденький, — к новым белым домам, к шуму жизненному.
У Почечуева не было телевизора. Денежки, которые он не проедал на пельменях, уходили на импортную одежду, зато чаще, чем некоторые в его возрасте, посещал Иван Лукич кинематограф. Фильмы нравились ему остросюжетные, с детективной начинкой. Проглотит Почечуев такую возбуждающую пилюлю и вроде сам отчаянней, энергичней сделается и свои мускулы как бы выпуклее ощутит — в том числе и духовные. Но для самых сокровенных корешков души предпочитал Почечуев картины из сельской жизни смотреть. Благо за последние годы их одну за другой выпускали — по произведениям талантливых сценаристов-«деревенщиков». Смотрит такую ленту Иван Лукич, какие-нибудь «Печки-лавочки», и откровенно плачет, легкими, светлыми слезами исходит, наткнувшись на ласковый пейзаж с березкой и церковкой, на теплую ситуацию со старушечьими морщинами на завалинке избы, с босыми ребячьими пятками в луговых травах... Невозвратное детство, встреча с его отражением, — вот что волнует нас там, под уклоном, за горой жизни...
И вдруг Почечуев не в кино, а в натуральную, так сказать, величину ощутил себя в родном, далеком...
Что такое есть малая родина? Конкретная величина нашей привязанности к земле, к жизни, к вечности. Иллюзия бессмертия именно в плакучей березе, с ветвей которой увидел ты даль заречную, она — в заросшем овраге, куда прятался ты, чтобы отведать дрожи первого поцелуя; она в тропе лесной, которая могла увести на край света... Бессмертие земное, явственное, еще не развенчанное свежими могилами близких, не обворованное болезнями плоти и увяданием духа.
Глядя вслед суетливой Акулине Тимофеевне, вспомнил Почечуев и свою маму Гликерью. И вдруг подумалось ему: «Насколько прочней, постоянней в привязанности к жизни, ко гнезду, к семье, а в итоге и к родине, эти русские бабы, эти птахи неотлетные, воробышки серенькие, дождливые... И в каждой, как песня в горле застрявшая,— любовь недопетая, печаль невыплаканная, краса недорасцветшая...»
Когда-то Почечуйки разбегались застройками по берегу Киленки на три рукава. В центре, на самом высоком, сухом месте, — церковь. От нее две улицы, или, как раньше говорили, два порядка, изгибались по-над берегом реки — одна вверх, другая вниз. Киленка здесь, возле церкви, делала резкий изгиб, колено. А третья улица шла, отклоняясь от реки, в сторону леса и теперь, к настоящему времени, полностью захирела. Здесь-то, на этой засохшей' ветви, на этой, растворившейся в зелени трав и одичавших садов, улице когда-то и стояла крепкая изба Почечуевых.
Теперь, когда бабка Акулина умчалась вверх по берегу реки, туда, в свое Свищево, Ивана Лукича первым делом к родному пепелищу потянуло.
Палисады разгорожены. «Зимой на растопку пошли колышки», — догадался Иван Лукич. Не узнать было места, где он когда-то на свет божий появился. «Раньше надо было приезжать, — шевельнулось сожаление в старике. — Мертвое тут все... Без хозяина».
На участке Почечуевых кусты дремучей, уже бесплодной, выродившейся смородины торчали.. Доживало несколько старых яблонь с надломившимися, но так и не отвалившимися, в землю упершимися нижними сучьями. На одной яблоне даже несколько пятнистых, замухрышистых плодов антоновки болталось.
Никакого дома на участке действительно не было. Даже фундамент красного кирпича майор разобрал и вывез. «Что же, дело хозяйское, — невесело улыбнулся Почечуев. — ...Да и с какой стати жалеть все это, рухлять, труху непотребную?! Все равно бы ты здесь не прижился, в бега бы утек и, покуда вдосталь синего городского дыма не нахлебался бы в странствиях, — не вернулся бы».
Поставил Почечуев чемодан возле тонкой рябины, растущей прямо из пня спиленного дерева. Вспомнил отчетливо, что здесь прежде шумела птицами, краснела ягодой удачливая статная рябинушка, под которой у Почечуевых скамейка была вкопана и под которой мать его, Гликерья, любила поздним вечером, после трудов праведных, посидеть, подышать прохладой. Дотянулся Иван Лукич до кисточки с терпкой оранжевой ягодой, сорвал, раздавил зубами одну кругляшку... Сморщился.
«Да... Прошла эта жизнь, слиняла с лица земли. Лишь тоска по ней осталась. Горькая, рябиновая. Не выветрилась. А все почему? Радость жизни — детство лупоглазое по берегам этой Киленки носилось... Вот почему тоска, а не потому, что деревня лучше города. Святое здесь начало всему. Исток... И живи я здесь постоянно — наверняка менее злым, менее нервным получился бы... Хотя — кто ж его знает? Может, от скуки-то здесь еще пуще озверел бы. Как получилось, так и хорошо... И спасибо за то, что вижу все это...»
Продвинулся Почечуев по свалявшейся, осевшей под дождями траве в глубь участка. Неожиданно — как с человеком полузабытым, некогда близким, потерянным в суете жизненной, — столкнулся на задах огорода с банькой родимой! Которую с отцом строили и в которой парились каждую субботу чуть ли не до покраснения волос.
«Продержалась... Не порушили. Ведь только она и не продана была. Под жилье матери оставлена. Стало быть, материно последнее убежище передо мной...»
Серое, седое строеньице обросло, как бородой, высокой ржавеющей крапивой. Скособоченное, осевшее на ту именно сторону, где водой мылись, где больше мочили дерево, сооружение это уже как бы и не стояло, а прилегло, будто ставшее дряхлое домашнее животное. «Странно, почему на дрова не раскидали? Те... которые топят? Ну, Почечуев, а теперь возгордись, так как твоя это банька, то есть собственность единственная! Все, чем в мире владеешь. Квартира и все прочее — это совсем другое дело. А вот банька, шалишь... банька — твоя! И гляди-кась, двери сучком подперты. Может, в баньке живет кто? Или, по крайней мере, — моется время от времени?»
Почечуев убрал березовую рогатину, развилкой упиравшуюся в заржавевшую ручку дверную, а острым концом проткнувшую еще зеленый, в шелковистой мелкой траве, дерн. Вошел в предбанник. Сладко запахло банной неиссякающей сыростью, гнилым деревом, щелоком, еще чем-то... Ах, да! Веником... Слабенько, но пахло. Дверь в парную рассохлась, но в петлях держалась еще крепко. Помнится, толстая пятидесятка пошла у них материалом тогда.
В самом срубе банном щелей не было. Не просматривались. Подогнали они тогда бревнышко к бревнышку на совесть. И законопатили — мышке не подкопаться. Конечно, нижний венец позади каменки и под полком, под его нарами, сгнил, но ведь и то не рассыпался прахом, а только сплющился как бы.
Квадратное маленькое окошко прежде состояло из четырех стеклышек, два из которых теперь выбиты и заткнуты — одно травой, то есть сеном сухим, другое — ничем не заткнуто. И все-таки два-то замурзанных звенышка в раме держались — и это с тех самых родительских времен! — и создавали своим наличием некий даже уют.
К подоконнику присохла старая, отбеленная мочалка из рогожи. На чистой широкой лавке, на которой еще до войны Иван Лукич своим перочинным, первым по счету ножичком неприличное слово вырезал, сейчас на этой лавке стояли пустая поллитра из-под водки, а также консервная банка из-под ставриды в томате. Крошек или других «съедобных» следов трапезы не отмечалось. «Должно, мышки подчистили», — почему-то пришло в голову.
Присел Почечуев на незанятый край лавки, предварительно сдунув с нее пыль и проведя по дереву ладонью. И тут взгляд его устремился чуть вверх, туда, в самое темное место, где почти под самый потолок поднимались две коричневые от березовой заварки ступени, ведущие на полок.
«Вот, значит, где моя родительница преставилась... В каком помещении неказистом. Прежде-то здесь будто все покрупней выглядело, посолидней. А сейчас... Да разве бы он позволил сейчас сунуть ее в такое место?!»
В голове неприятно зашумело. Как тогда, перед болезнью... И вдруг Ивана Лукича как бы шатнуло туда, на черные доски прокопченного ложа, бросило! Стукнулся Почечуев коленями о ступеньку, обхватил холодные доски, прижился к ним лицом. Минут пять не отрывался, сопел, даже как бы плакал... И все ж таки встрепенулся, опомнился.