— Да.
— Просто неприятно. Не нравится.
Теперь в моем словаре есть и «неприятно» и «не нравится». С удовольствием повторяю.
— Вот это и есть плохо, когда не нравится. Только слово «плохо» — сильнее, выразительнее.
Я не понимаю, что такое «выразительнее». И опять начинаются коллективные поиски объяснения.
2
Языком я овладел спустя два месяца, когда уже выучился читать и прочел подряд четыре тома ушаковского «Толкового словаря» и десять — Малой советской энциклопедии первого выпуска, какие нашлись в больничной библиотеке. Было это уже не в полевом, а в ростовском стационарном госпитале, куда меня перевели из-за остаточных последствий контузии, каких-то невыясненных неполадок в вестибулярном аппарате. Только что совершенно здоровый, я вдруг терял равновесие, затем и сознание, а придя в себя, не чувствовал никаких отклонений от нормы. Пока врачи бились со мной, пробуя различные способы лечения, я «глотал» книги и играл в шахматы. Играть научился сразу, и вскоре стал обыгрывать всех подряд. Но потом перестал играть совсем, а почему, скажу дальше в связи с еще одним даром судьбы.
Самым большим ее даром была память, помогавшая мне осваивать мир. Сначала она не вызывала особого удивления — считалось, в общем-то, нормальным для человека легко вспоминать то, что видел и знал до болезни. Впервые заинтересовался моей памятью капитан Камионской — один из моих партнеров по шахматам, учитель математики до войны. Во время разговора о партии, проигранной им несколько дней назад, я тут же восстановил ее на доске с первого до последнего хода.
— Неужели помните? — удивился он. — Черта выдающегося шахматиста.
— Я не только шахматы, я все помню — все, прочитанное за время болезни.
— Помнить прочитанное не большая заслуга, — усмехнулся Камионской.
— А наизусть?
— Стихи?
— Все, — сказал я.
— Не хвастайте, Коля. Или вы забыли, что значит «наизусть»?
Я подвинул к нему лежавший на столе четвертый том Малой советской энциклопедии.
— Раскройте на любой странице, где вам угодно. Он недоверчиво открыл книгу.
— Сто шестьдесят третья.
— Контрактура, — начал я, — сведение, укорочение мышц вследствие заболевания суставов, параличей…
— Погодите, — перебил он меня, — ну а третье слово в первой колонке.
— Контрамарка — карточка, выдаваемая вместо билета для входа в театр.
Камионской закрыл и снова открыл книгу.
— Второе слово на четыреста тридцать третьей странице?
— Кундская стоянка, — отчеканил я. — Одна из стоянок первобытного человека, найденная на берегу реки Кунда в Эстонии. Продолжать?
— Пожалуй, не стоит, — медленно произнес он, не сводя с меня глаз, словно увидел чудо. — И вы помните все десять томов, все слова?
— Все.
— Феноменальная память, — сказал он. — Я думаю, что до контузии она не была такой. Не могла быть. Иначе о вас бы писали. Вероятно, это благое следствие все той же взрывной волны. Какие-то изменения в нервных клетках мозга. — Он помолчал задумчиво и добавил: — Экзамен на аттестат зрелости вы, конечно, сдадите шутя. Небольшая подготовка по отдельным предметам — и все. Как у вас с математикой?
— Плохо у меня с математикой, — вздохнул я.
А через месяц вздыхал сам Камионской и, не побоюсь сказать, что от радости. Пройдя галопом учебники средней школы, мы уже щелкали дифференциальные уравнения и подбирались к неевклидовой геометрии. А вскоре уехали в Москву по вызову академика Сошина, которого Камионской знал еще по университету и от которого буквально потребовал немедленного вмешательства в мою судьбу.
Затем — кандидатская, которую сочли докторской, смерть Камионского от инфаркта и одиночество на людях, самый горький вид одиночества, одного из первых усвоенных мною отвлеченных понятий и ставшего нормой моей второй жизни. Я относился к нему, как служка в храме, опустевшем после ухода молящихся, и не ощущал тяжести времени, отказавшись от его земного отсчета. В итоге — шесть иностранных языков, освоенных походя, миллионы прочитанных и отпечатавшихся в памяти страниц и несколько шагов вверх по лестнице, начатой Пифагором и Ньютоном.
Обо всем этом я неоднократно писал в анкетах, умалчивая лишь о том, что изолировало меня от окружающих. Не память, нет, — она удивляла людей, но не отталкивала. Отталкивало другое: я избегал и боялся женщин, не любил и не понимал домашних животных, был нечувствителен к голоду и меня тошнило от мясного. Но самое главное, я читал мысли собеседника, как открытую книгу. Еще в госпитале меня часто ловили на том, что я отвечаю на незаданные вопросы и комментирую невысказанные суждения. Я отшучивался. Но, честно говоря, меня совсем не забавляла и даже раздражала эта способность неожиданно узнавать, что думает обо мне собеседник. Я стал отмалчиваться, избегал лишних разговоров, но тайны своей так и не открыл. Куда бы она привела меня? На эстраду? В цирк? В конкуренты Вольфа Мессинга или Куни?
Только один раз я поддался искушению и рассказал всё шахматному гроссмейстеру, выступавшему у нас в госпитале с сеансом одновременной игры. Партию я у него выиграл: знал все его тактические расчеты на десять ходов вперед. А после сеанса отправился к нему в гостиницу и честно признался, как и почему я выиграл. Он не поверил. Когда же я на доске восстановил партию до четырнадцатого хода, он впервые задумался.
— Хотели пойти конем на эф три, рассчитывая на ловушку с жертвой ферзя?
Гроссмейстер не удивился.
— Хотел. Но это, в общем-то, элементарно. Хороший шахматист мог догадаться.
Но хороший шахматист не мог знать всего, что вы продумали за эти минуты. У вас был и другой план.
Я тут же переставил фигуры и продемонстрировал два варианта атаки.
— Вы продумали оба и отвергли. Предусматривались мои ответы на пять ходов. Вот эти, — я показал их на доске.
— Ого, — сказал он. Потом прошелся по комнате и посмотрел мне в глаза. — Теперь верю. С такой редкой способностью вы легко дотянетесь до гроссмейстера. А может быть, и до чемпиона. Но это уже не шахматы» это обман. Займитесь шахматной композицией, но не садитесь играть с партнерами. Вам нельзя. Неэтично.
С тем мы и расстались. Он, должно быть, забыл обо мне, а я бросил шахматы. Только в анкетах об этом не писал. Не было соответствующего пункта.
3
Не было в анкетах пункта и о припадках. А то я написал бы. Странно они начинаются и всегда одинаково. Даже когда ты один и никого нет рядом, и ты не читаешь, а идешь где-нибудь вдалеке от дома в пригородном лесу Летом только здесь и можно думать по-настоящему — жара в городе убивает мысль. В жару не думаешь. А в лесной тени идешь босиком по росистой траве, холодок от нее радостно бежит вверх по коже, и мысль работает на высоких скоростях. Но вдруг что-то останавливает ее, тормозит, гасит. Знакомые кусты и деревья кажутся незнакомыми, впервые увиденными, и непонятное чувство пробивается в мозг: все чужое вокруг тебя, не твое. И ты сам чужой здесь, как Маугли в городе. В глазах — туман, ты падаешь, блеск молнии в темноте — что-то хочет пробить темноту и не может. Тьма. Ночь. Смерть.
Но ты жив, жив! И встаешь, не зная, сколько часов или минут пролежал тут, и тихо радуешься, что острый сучок не пропорол глаз и никто тебя тут не видел.
Лет пятнадцать назад припадок настиг меня в подмосковном лесу, когда мы гуляли вдвоем с Камионским. По его словам, припадок продолжался минуту, не больше, и Камионской высказал мысль, что вестибулярный аппарат здесь ни при чем.
— Я думаю, врачи ошибаются, Коля. С равновесием у тебя порядок. Все это штучки памяти. Ты говоришь, что видел блеск молнии во тьме. А не стучалась ли к тебе память прошлого?
Сравнение с Маугли тоже принадлежало ему.
— Ты, как Маугли, пришел к людям из джунглей. Все наново воспринимаешь, всему наново учишься. Маугли с амнезией: о джунглях забыл. А они рвутся напомнить о себе, нет-нет да пытаются сломать замок памяти. Не сердись за метафоры, Коля, я еще скажу. Твои джунгли были не в тропиках. Там не было зверей, не ели мясного и не боялись холода.