Камионской понял главное: припадки возникали, когда что-то в пейзаже, в книге или в разговоре неожиданно задевало память. Как-то раз на Балтике, прогуливаясь по берегу, я вдруг на несколько секунд потерял сознание и словно сквозь щель во тьме увидел лиловые и синие скалы. В действительности их не было. Были сосны, песок и мелкая морская волна.
Однажды уже здесь, в Академгородке, это случилось на домашнем рауте у одного из наших научных светил. На третье к ужину подали бледно-зеленое желе с кисловатым привкусом, и у меня возникло острое, почти нестерпимое ощущение повторности, чисто вкусовой вторичности, ощущение, что нечто похожее я уже когда-то и где-то ел. В то же мгновение я потерял сознание, но упасть не успел — припадок прошел, незаметно для окружающих. Только сидевший напротив врач сказал мне после ужина:
— А ведь вы были в обмороке — я заметил. Опять старое?
— Старое, — признался я.
Это «старое» хватало меня, как мертвый живого. В последние годы реже, но всегда неожиданно. В прошлом году оно схватило меня на сквере, когда я наблюдал за стайкой игравших между пустых скамеек детей. Я безразличен к ним: своих у меня не было, а чужие не умиляют. Вот и тогда без всякого умиления разглядывая их, я вдруг пошатнулся и… потерял сознание.
На этот раз припадок был длительнее и необычнее. Прошлому удалось наконец взломать замок моей второй — запертой памяти. Ненадолго, на несколько минут, не больше — но удалось. Блиставшую во тьме молнию сменила полоска света, искристого и холодного, как в ясный морозный день. Я не увидел ни скал, ни стен, ни дверей, ни мебели — только лицо очень похожего на меня мужчины и подстриженный затылок женщины в красном, сидевшей ко мне спиной. «Ты должна радоваться, что мальчик приходит домой с разбитым носом, — сказал мужчина. — Это мужской признак. Теперь все больше родятся девочки, число мужчин угрожающе уменьшается». То, что он сказал, прозвучало для меня по-русски, потому что я мыслю словами привычного языка, хотя понял бы любой европейский. Но язык был не европейский: в этом я уверен, подсознательно уверен. Ответа женщины я не слыхал — припадок окончился. Теперь я был окончательно убежден, что видел прошлое.
Вскоре оно опять напомнило о себе уже не зрительной, а чисто слуховой галлюцинацией. Полоска света так и оставалась только полоской света. Я ничего не увидел, но я услышал. Говорили двое, негромко, но очень близко от меня, словно сидели мы за одним столом. Два мужских голоса, причем один — знакомый, слышанный раньше.
— Зачем ты учишь его, когда это уже никому не понадобится?
— Как знать?
— Числа… Этажи чисел, пляски чисел, превращения чисел. А не вернее ли — призраки чисел? Скоро будет достаточно и пальцев на руках и ногах, чтобы подсчитать требуемое.
— А может быть, в числах спасение?
— Что может спасти науку, когда вымирают миллионы людей, а рождаются сотни?
— Потому ты и добиваешь ее?
— Да. Наука — антипод свободы, общественная необходимость, обратившая нас в рабство числам, машинам, вещам и словам.
— Мне жаль, Восьмой. Не тебя — мир.
— Мне тоже.
Голоса умолкли. Я еще не знал этот далекий мир, даже приблизительно не мог представить себе его материальный облик, но понимал, что в нем трудно и неуютно жить. Однако не это тревожило — я уже не принадлежал прошлому. Но я не стал своим и в настоящем! Все эти годы я чувствовал, что отличаюсь от людей, как Маугли от своих соплеменников. Мир джунглей разделял их, мир джунглей жил в нем и требовал возвращения. И где-то за порогом замкнутой памяти живет мой «мир джунглей», стучится и зовет. Я часто ловлю себя на том, что, оставшись один, машинально черчу на бумаге:
«Кто же я,
кто,
кто?»
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
1
Какая у нее странная походка: не мягкая, не женская. Шаги не мелкие, частые, а широкие, размашистые, скорее мужские… И то, как она смеется: во весь рот, запрокинув голову. Челка падает на глаза, и кажется, что она подсматривает за мной из-за густой рыжей занавески… И как она курит: по-мужски деловито, крепко затягиваясь; стряхивает пепел, ударяя по сигарете ногтем. Она получает удовольствие от курения — странная привычка. Я попробовал как-то: пакость, отрава, ядовитая горечь во рту. Не понимаю.
Я вообще не понимаю ее. Говорят, естественно: биологическая преграда, четверть века — не шутка. Она — девчонка, «веснушка», сохранившая в свои двадцать три года угловатость подростка. Я — старик, многоопытный и мудрый, один из китов, на которых держится придуманный ею мир.
Она говорит восторженно:
— Да вы счастливец! Столько видеть и пережить! Мне папа рассказывал о военной Москве: затемненные окна, кресты прожекторов на небе. Он мальчишкой тушил зажигалки на крыше…
Я старше твоего папы, девочка, хотя и родился во время войны. Родился несмышленышем — как говорят, Иваном, не помнящим родства, — но уже взрослым и биологически зрелым. Сколько лет мне было тогда? Двадцать пять или тридцать? А теперь? Наверно, за пятьдесят, где-нибудь на последних метрах шестого десятка. Если верить классикам — вечный сюжет: старый профессор и юная аспирантка, хотя моя «Шарлотта в Веймаре» категорически отказывается признавать мою старость:
— Какой же вы старик, Николай Ильич? Вам все студенты завидуют: в наш сибирский мороз — и без шапки! А Витька Волохов даже гантели себе купил: по утрам на балконе зарядку делает.
Ссылка на Волохова должна убедить меня в моей моложавости. И эта автомобильная поездка за город, выдуманная ею якобы для того, чтобы отдохнуть, развеяться, — тоже. И ее ответ на мое предложение сесть позади меня в машине: все-таки безопаснее на большой скорости.
— Не придумывайте несуществующую опасность: вы же прекрасный водитель.
А я читаю ее мысли, ясные и несложные. Фона почти нет, читаю без отстройки:
«Я хочу быть рядом с тобой. Не позади, нет — только рядом. Неужели ты не понимаешь, сухарь, педант, родной мой? Только рядом: в лаборатории, в машине, в твоей выстуженной комнате — всю жизнь. Понимаешь?»
Я понимаю, понимаю, но что я могу поделать? Каким уж сшил меня господь бог, таким я и останусь. А сшил он меня престранно, чтобы не сказать посильнее. Педант, сухарь, игумен монастыря, а в монастыре — живые души, не ангелы, не схимники. Им бы веселиться, жизни радоваться, а они — в математику. Да не по дороге протоптанной и легкой, а целиной, в глушь, в непроходимые заросли, где никто до них не бывал. И ведь пройдут, прорубят тропинку — не за славу, не за почести. За одну только преданность науке — единственной, которой не солжешь. Как в чьих-то стихах: «Нам не пристало место или дата. Мы просто были где-то и когда-то. А если мы от цели отступили, мы не были нигде и никогда».
Мои не отступят. Я называю их своими, и они зовут меня своим. Между нами нет стены, когда дело касается математики. Математики, девочка, запомни это. Не больше и не дальше. И зря я поехал с тобой сегодня. Впрочем, ладно: светская беседа, сдержанный разговор, пара острот, добродушно, по-отечески — я могу себе это позволить.
— А вы были женаты, Николай Ильич?
Это нечестно: вопрос выходит из рамок светской беседы. Вернее, его смысл, трепещущее ожидание ответа. А внешне — спокойно, почти незаинтересованно. Ох уж это «почти»: Ермоловой из тебя не получится.
— Нет, не был.
— Почему?
— Не щелкайте зажигалкой, Инна: она не работает. Не женился, потому что не было времени.
Вру, время было. Не было стремления. Стольких женщин встретил за эти годы — хороших, добрых, умных! Мимо, все мимо. Как на школьном диспуте: что лучше — любовь или дружба? Я выбрал дружбу. Вернее, не я, а кто-то за меня, как предохранитель на автомате.
— Вас, наверно, в детстве Каем называли. Помните, как он складывал из ледяных кубиков слово «вечность»?
«Вечность». Мне кажется, что я тоже когда-то складывал это слово, но не из кубиков, нет! Оно вызывает во мне бурю воспоминаний. Как человек, которого где-то видел, а где — не вспомнишь. Желание вспомнить назойливой мухой мечется в голове, отгоняешь — не улетает. Подсознательная память: я был рядом с Вечностью, дотрагивался до нее и отдергивал руку — обжигает она даже таких морозостойких, как я. Кажется, закрой глаза, напрягись, вспомни — ну еще, еще чуть-чуть… Ничего. Только хуже потом — припадок.