И тогда, в мае девятьсот одиннадцатого, когда я умирал от тифа в бакинской тюремной больнице, меня мучил выплывающий из небытия лик. Порой мне чудилось самодовольное усатое лицо императора, которого хотели свергнуть еще при мне, в 1905 году, но свергли только в 1917. о-то спрятал его портрет на пыльный, темный чердак, в потайное место старого дома, чтобы в назначенный час извлечь оттуда, смахнуть паутину и вновь повесить на самом видном месте, будто мало пролили крови народной в борьбе за свободу и всеобщее счастье, будто все это было напрасно: кровь, баррикады, ссылки, больничная койка, на которой я оканчивал земное свое существоьание в мае тысяча девятьсот одиннадцатого года.

То я видел перед собой усталое лицо товарища, то гнусное лицо предателя — чем-то очень знакомое мне лицо. Мысли мои смешались. Я лежал прикованный к постели, голова раскалывалась от нестерпимой боли, и я никак не мог восстановить в памяти его имя, чтобы сообщить товарищам. Находясь в совершенно беспомощном состоянии, я не имел сил встать, броситься, задушить своими руками это ничтожество, опоганившее звание революционера, выжившее ценой подлости.

Лицо выплывает издалека, приближается, исчезает, вновь возникает, а рядом с ним я вижу наш флаг, лица демонстрантов, крупы коней, взлетающие нагайки, опадающие над толпой листки.

…Полуразвернутый флаг, который выносит мой беспартийный отец из дверей кратовского дома, почти касается деревянных ступеней. Мне почему-то кажется, что в эту самую минуту он собирается запеть своим низким голосом революционную песню, безбожно перевирая мотив. Я готов услышать, как фальшивит певец, хотя сам спел бы не лучше.

В моих воспоминаниях по-дачному одетый отец похож на картинного рабочего, бесстрашно идущего навстречу полицейским пулям и казацким шашкам.

Мог ли я знать уже тогда, что люди прошлого, настоящего и будущего живут на земле одновременно? Живут, находясь в разных плоскостях, которые время от времени пересекаются. Куда-то спешат, любят, ищут свою звезду, соприкасаются, пересекаются, сопереживают. Знал ли я, что один и тот же огонь перескакивает из сердца в сердце, как с крыши на крышу перелетают искры при страшных деревенских пожарах? Что всякая судьба — всегда продолжение и даже частичное воспроизведение далеких судеб прошлого и будущего.

На берлинском вокзале (кажется, по пути в Россию) к Богдану подошла старая армянка и попросила денег.

Она не задала обычный в таких случаях вопрос: «Ты армянин?»

— Ты — армянин, — сказала она как о чем-то само собой разумеющемся. — Ты должен мне помочь. Я из Битлиса, ты знаешь.

Откуда ему было знать?

— Я еду к сыну, — продолжала старуха. — У меня не хватило денег. Ты скажешь, где тебя найти, я отдам. Сын учится в Париже. У меня больше никого не осталось. Они всех убили. Битлис, ты знаешь. Я еду оттуда. Оттуда бегу. У меня не осталось ни слез, ни родных. Ты сам из России?

Он кивнул.

— Ты — армянин. Скажи, почему армяне не могут соединиться, чтобы защитить себя? Ведь когда-то они были сильными. У османов ружья, штыки и ножи, а у нас — ничего. Они изнасиловали мою дочь, потом убили. Они зарезали моего мужа. Почему они не убили меня? Они бросают в огонь живых людей. Они распарывают животы женщинам. Когда кончатся наши страдания? Ты молодой, ты должен знать. Из России приезжали армяне с оружием. Но их мало. Почему не идут другие?

Мимо шли люди, оглядывались, кто-то из стоящих неподалеку прислушивался к гортанным звукам не понятной речи.

Он должен был что-то ей объяснить, чем-то утешить, успокоить, но здесь, на вокзале, сделать это было немыслимо, невозможно, Через полчаса отходил поезд.

Особенно теперь, после съезда, где уйму времени потратили на дебаты по «национальному вопросу», встреча с полусумасшедшей старухой подействовала на него угнетающе.

— Ты знаешь: они хотят погубить армян.

Старуха протягивала к нему трясущиеся костлявые пальцы, ее выбившиеся из-под черного платка волосы были совершенно седыми.

— Пусть покарает их бог. Но чего ждут армяне?

Сумасшедшая старуха повторяла одно и то же. А другие? Разве не о том же твердили на шушинском бульваре, в полицейских участках, на собраниях, в богатых квартирах и в компатах бедняков? Мир постепенно сходил с ума. О чем бы ни заходил разговор, он непременно сводился к проблеме «проклятых османов», «бедных армян», «неблагодарных инородцев», русских, евреев. Люди словно бы помешались на одной страсти. Все зло мира, его неисчислимые беды с маниакальным упорством пытались свести к одному: не будь османов, люди зажили бы иначе, по-новому.

Всеобщее вращение умов вокруг «национального вопроса» явилось, по-видимому, чем-то вроде осложнения, флюса, опухоли, выросшей на теле новой, осознавшей свою неповторимость культуры. Это был, разумеется, кризис, давняя смертельная болезнь, путь наименьшего сопротивления, связанный с самоутверждением одной нации за счет подавления другой.

Богдан дал женщине денег и испуганно отшатнулся, когда та схватила его за руку:

— Благослови тебя бог.

Не хватало еще, чтобы она поцеловала руку.

— Погадаю тебе, — сказала она.

— Я о себе почти все знаю, — улыбнулся Богдан.

— Почта, — покачала головой старуха. — Еще вспомнишь меня.

Она вцепилась в его ладонь своими сухими, скрюченными пальцами.

— Долгая жизнь.

— Как же так? Вот, на самой середине, линия обрывается.

— Обрывается. Дальше продолжается, — сердито возразила старуха. — Сто лет проживешь. Больше ста лет. Согни ладонь. Один ребенок у тебя. Одна жена. Болезнь. Несколько линий сходятся в одну, видишь? Такой руки никогда не встречала. Умный ты человек. Бродячий человек. Артист? — подняла старуха мутноватые свои глаза.

Он отрицательно покачал головой.

— Много лиц у тебя, — не стала уточнять старуха. — Много имен. При одной-то душе. Опасный ты человек. Добрый человек. Благослови тебя бог.

Последние ее слова заглушил долгий гудок паровоза.

Своего идеального, или, как сказала бы бабушка, идейного, героя я разыскивал в пожелтевших страницах старых изданий, между казенных газетных строк, посвященных юбилеям, в бабушкином дневнике и в записках покойного Ивана Васильевича Шагова. В них я находил все новые детали, факты, живые следы событии, как больная собака находит, жует и глотает одну ей известную траву.

Меня интересовало все, что было связано с любовью моих будущих идеальных героев — Богдана и Лизы, вопреки лестным отзывам бабушки, не показавшейся мне на фотографиях ни красивой, ни даже хорошенькой. С другой стороны, трудно было представить, что Богдан мог не полюбить эту высокую, ладную барышню, попову дочку, бесстрашную курсистку, пострадавшую от казацкой шашки во время студенческой демонстрации на Казанской площади в Петербурге.

В начале общей тетради, которую я опрометчиво принес в дом ради нескольких химических формул, даже не догадываясь, к чему это приведет, говорилось, что Мирзаджан-бек был против их брака. Во-первых, потому, что Лиза русская. Во-вторых, «Богдан должен сначала в люди выйти, а потом о женитьбе думать».

— Не хочет же он уподобиться неудачнику брату, который, вместо того чтобы получить высшее образование, обзавелся семьей и теперь влачит полужалкое существование акцизного чиновника.

— Ты же сам говорил, папа, что Тарсай не стал учиться, чтобы младших братьев в люди вывести.

— Говорил, милая, говорил. И теперь говорю. Брат ради них карьерой своей пожертвовал. Они бы должны это ценить. Чего не хватает им? Их дело — учиться. Зачем Богдан с этой девушкой связался? Одна приехала, одна уехала, все вечера с Мелик-Осиповым проводила. Не нравится мне это. А с политикой зачем связались? Что Людвиг, что он, что невеста его. Родителей не жалко, себя бь хоть пожалели. Мало ему наших девушек, чтобы непременно на русской жениться. О его благополучии пекусь.

— Ты же сам говорил…

— Да, не отрицаю. И в русскую школу заставил тебя идти, когда армянскую закрыли. Ум, знания, талант не могут принадлежать одной нации. Я русскую литературу люблю не меньше, чем персидскую поэзию. Сколько лет каждый вечер пересказывал вам содержание русских книг. Впрочем, ты была тогда совсем маленькой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: