Это из Уолта Уитмена, стихи которого любил Алексей Николаевич Бах.
«Царь-голод орудует людьми… Отчего одним хорошо, Другим худо, отчего одни роскошествуют, другие пухнут от голода?
Много мук приняла человеческая душа, пока разрешила себе эту задачу, пока дозналась, где правда, где кривда в людских порядках».
Это уже сам Алексей Николаевич Бах.
Следующий бумажный обрывок я извлек, наподобие ярмарочного попугая, предсказывающего судьбу, из кучи других.
«Баку. Конец декабря 1903 года. Б. К. встречается с Красиным. В письме Ленину имеется упоминание об этой встрече, состоявшейся в один из дней, предшествующих выступлению Б. К. на Асадулаевской фирме».
Наверное, это было уже началом книги, в которую я вступал с превеликими опасениями, будто вода оказалась слишком холодной и следовало по крайней мере постараться привыкнуть к ней.
Я едва поспевал за моим героем, который то и дело менял имена. То он был вольноопределяющимся 262-го пехотного резервного полка Богданом Мирзаджановичев Кнунянцем, то безымянным горожанином в весеннем костюме с блестящими пуговицами, то рабочим Левоном. Потом Кавказцем. В Санкт-Петербурге, куда поехал сдавать за IV курс по окончании срока высылки, он снова стал Кнунянцем, через месяц, в Женеве, — Рубеном, еще через неделю, в Брюсселе, — Русовым.
Когда его окликали на улице, он не останавливался. Привык к тому, что за ним следят. Привык расслабляться, если никуда не спешил. Научился не чувствовать пристальных взглядов филеров в спину. Умел быстро скрываться, проваливаться сквозь землю.
Это была странная жизнь после устойчивой, неторопливой шушинской жизни. В нем проснулся талант нелегала, разбуженный некогда братом Людвигом. Химические опыты в пилипенковской лаборатории на фоне сегодняшних забот и неотложных партийных дел казались, такими же далекими, как тутовый сад в Ннгиджане, виннокурня, застывший в неподвижности мир, бесконечные трели цикад, сбивающие воздух до густоты яичного желтка. Впрочем, тогда он еще верил, что вернется в лабораторию.
В начале года, зимой, когда их с Тиграном арестовали, обнаружив при обыске типографский пресс и шлифовальную доску, он заявил, что пресс надобен ему для различных химических опытов. Тогда он делал вид, что увлечен исключительно химией, и в заключении занимался лишь ею, для чего просил сестру приносить из библиотеки нужные книги. Обвинение, которое могли предъявить братьям, было слишком серьезно: в Баку искали тайную типографию — знаменитую «Нину».
Разумеется, одного железного пресса с ключом для гаек к нему да шлифовальной доски было недостаточно, чтобы начать судебное дело. До шрифта, к счастью, не добрались.
В камере предварительного заключения он читал журналы и книги по химии, делал выписки, вспоминал результаты собственных экспериментов. Он увлекся, попав в самим собой поставленную ловушку, и с нетерпением думал о возвращении в Петербург.
Что же касалось недавно организованной типографии Бакинского комитета, то она была спасена.
На следующий день после обыска шрифт был переправлен к банвору[5] Мехаку Марией — матерью арестованного рабочего. После ареста сына она жила у братьев, помогая вести хозяйство.
Шрифт был тяжелый. Мария торопилась. Вспоминая минувшую ночь и тайком крестясь, она дивилась собственной смелости. «Страшен сон, — думала, — да милостив бог».
В это зимнее время приморский город, сотканный из паутины азиатских улочек, в которую, словно черные жирные мухи, влипли дома разбогатевших на нефти дельцов, каждый день, в пятом часу пополудни надолго погружался в беспросветный мрак. Словно кто-то набрасывал на город темное покрывало и только в десятом часу утра потихоньку снимал его.
В полутьме наступающего утра Мария открыла голубую деревянную дверцу в саманной стене татарского дома и вздрогнула от мысли, что могла перепутать адрес. Увидев банвора Мехака, спускающегося с крыльца, успоикоилась.
— Заходи, Мария-джан. Что так рано? Птицы еще не проснулись.
— Обыск у наших был, — прошептала Мария.
— Шрифт взяли?
— Вон он, твой шрифт, в сумке.
Мехак еще хотел спросить, но Мария ответила, не дослушав:
— Забрали. И того, и другого. Книжки нашли. Станок.
— Заходи.
Мария вытерла ноги о тряпочку, вошла.
— Ночью, когда постучали, я уже спала. Разбудили, изверги. Хотела мешок в окно выбросить, а там люди. Папироски тлеют. Выгребла я мусор из помойного ведра, шрифт туда бросила, мусором сверху присыпала. Они в комнате книжки нашли, станок, а потом на кухню ко мне. Я уж легла, а они, нехристи, прут. Я и закричала. «Мало вам, — кричу, — моего сына, изверги? Если, — кричу, — войдете, я еще громче закричу, весь дом разбужу. Всякий срам потеряли!» Они и отступились.
Когда Мария ушла, банвор Мехак отправился к Симе[6], отвечавшему за технику. Решил спросить: что делать с типографией? Ее устроили в только что снятом доме (двя комнаты и кухня).
Выслушав Мехака, Сима, опасаясь, что его арестуют следом за братьями, поспешил передать дела Семену.[7]
Семен связался с Никитичем,[8] и они обсудили дальнейшую судьбу типографии. За квартиру было заплачено вперед. Поскольку Никитич был не только «электрической силой», но и основной экономической силой подполья, вопрос о переносе типографии в другое место без него решен быть не мог.
— Нет пока оснований для беспокойства, — сказал Никитич. — Оставим все, как есть. Сима любит конспирировать. Дай ему волю, он так законспирирует типографию, что мы и сами ее не найдем.
Посмеялись. Тогда, при начальнике Бакинского жандармского управления полковнике Дремлюге, над такими вещами смеялись легко и часто. Еще не вошли в моду «столыпинские галстуки», и самоубийства революционеров-подпольщиков были, в общем-то, редкостью.
В разноплеменном либеральном Баку начала девятисотых годов полиция лениво закидывала неловко связанную сеть, сквозь ячейки которой в лабиринты улиц уходила не только вся мелкая, но и крупная рыба. Будущий член ЦК РСДРП Леонид Борисович Красин являлся заведующим биби-эйбатской станции общества «Электрическая сила», а будущий председатель Совнаркома Армении Саак Мирзоевич Тер-Габриэлян работал в Каспийском товариществе.
Это была почти безобидная игра в прятки.
«Кроме общего характера объяснений, никаких других от обвиняемого добыть не удалось, ибо на все вопросы касающиеся его личности и обнаруженной у него переписки, Богдан Кнунянц высказывал нежелание давать показания.
Тигран Кнунянц, как и брат его, не признавал себя виновным, относительно найденного у них давал объяснения, согласные с объяснениями Богдана».
Такая вот невинная игра в кошки-мышки. Веселая игра! На отпечатанной банвором Мехаком первой листове, присланной в полицейское управление, от руки приписано: «Вы думаете, что нашли типографию, ошибаетесь! Ее ищете не там, где следует».
Как удержаться от соблазна и не процитировать веселый финал?
«Признано было возможным освободить их от дальнейшего содержания под стражей».
Тем и кончился для братьев этот арест (для Богдана — четвертый).
За шесть месяцев, то есть с момента организации типографии и до отъезда Богдана в Женеву, банвор Мехак вместе с помощниками отпечатал более тридцати тысяч листовок на русском, армянском и татарском языках.
«В каждом из наших городов существуют комитеты партии, работающие на нескольких языках, до сих пор на трех (русский, грузинский и армянский), — делился своим опытом Богдан Кнунянц на пятом заседании II съезда, — а если понадобится, и на четырех (еще татарский). И несмотря на это, до сих пор никаких неудобств от этого не создавалось и успех движения на Кавказе не ослаб».
Я вижу высветленную весенним солнцем жизнь бакинского дворика, вылезшую кое-где травку, которую жует, пачкая мокрый нос в сухой земле, дворовый пес. Жует, чихает и кашляет. Во дворе я вижу Мехака Аракеляна — банвора Мехака, или, по-русски, рабочего Мехака, — с изнуренным, заросшим щетипой лицом, точно после тяжелой болезни. Как и Тигран, он не спал две ночи, печатая на гектографе листки к предстоящей демонстрации, — те самые, со сваленным с трона царем, валяющейся короной и сломанным скипетром.