Те дни были как сладостный сон, когда не хочется просыпаться и, чтобы продлить счастье, плотнее смыкаешь ресницы, но сон уходит, покидает тебя. Раздражающее чувство яви вытесняет видения, и ты словно перевоплощаешься в другое существо — иная жизнь заполняет тебя, точно пустой сосуд.

В адресном столе мы узнали адрес Айко: Ивановская, дом 10, квартира 30.

Утро. Айко только что встала. Увидев меня, несказанно обрадовалась. Не чаяла, что приеду. В комнате стояла вторая кровать — для меня. В соседней комнате поселилась Варя Каспарова, но сейчас ее нет — осталась ночевать у брата в Лесном. Обе они подали заявление в гимназию Стоюниной, но ответ будет только 10 сентября, а занятия начнутся 15-го. „Это аристократическая гимназия, — сказала Айко, — и большинство учениц вместе с родителями находятся сейчас на курортах“. „А плата за учение какая?“ — „Двести пятьдесят рублей в год“. Я не поверила своим ушам. Где взять такую сумму? Но пока не хотелось думать об этом. Поехали провожать Егора в Юрьев. Когда раздался третий звонок и поезд тронулся, так больно вдруг сжалось сердце. Стало пусто и одиноко.

После этого я встретила Егора только однажды, в 1919 году в Николаевке, на Северном Кавказе, в день моего рождения. Вышла на станцию, не помню уже зачем, просто было тоскливо дома, — и вдруг кто-то взял меня за руку горячей своей рукой. Это был он, Егор Мамулов. Его поезд отходил через несколько минут. Он ехал к матери в Кисловодск.

— Вот удивительно. Неужели это правда? Нет, просто невероятно. С утра мне не давала покоя мысль, чта сегодня какой-то особенный день. Потом вспомнил: день твоего рождения. И эта неожиданная, чудесная встреча. Где ты, что с тобой?

Я коротко рассказала, что окончила Бестужевские курсы в Петербурге, вернулась в Баку, была отправлена с Чрезвычайной комиссией для закупки хлеба на Северный Кавказ и теперь живу здесь с няней и двумя детьми. Егор тоже сбивчиво поведал свою историю. Вскоре после приезда в Юрьев его исключили из института. Он отправился в Новороссийск, в 1905 году стал председателем Совета рабочих и солдатских депутатов, был арестован, отправлен на каторгу. Революция освободила его.

В это время поезд тронулся, он вскочил на подножку, я успела только сказать свой адрес, он обещал приехать завтра же. Через три месяца ко мне приехала его мать. Оказывается, в Кисловодск он прибыл уже совсем больным и вскоре умер от сыпного тифа.

Но тогда, в сентябре 1904 года, расставаясь с Егором, я только вздрогнула и как-то поникла вся.

— Тебе нездоровится? — всполошилась Айко.

— Нет, — успокоила ее я. — Пожалуй, поеду за своими вещами.

— Поедем вместе. Ты ведь совсем не знаешь Петербурга, заблудишься.

— Не заблужусь, — заверила я ее.

Айко не знала, что за эти дни Петербург стал для меня родным городом.

На следующий день я отправилась к Новикову в его особняк на Мойке.

— Это дом моей матери, — как бы оправдывался он. — Она меня поселила отдельно, поскольку я шокирую ее. Да, представьте себе. Величает меня не иначе как либералом и презирает за это. Можно подумать, что сегодня в России можно найти хоть одного интеллигентного человека, не либерально настроенного. Как видите, приходится расплачиваться за свой „гнилой либерализм“. Лежу один, болею в полном одиночестве.

— Что с вами, Александр Иванович?

— Это долгая история, деточка. Суть ее заключается в том, что в свои пятьдесят лет я обречен на неподвижность. Ноги не ходят и никогда уже не будут ходить. Я еще поживу, но теперь вот так, ползая. Люди не смогли заставить меня ползать, а вот болезнь заставила. Впрочем, все это скучные, невеселые материи. Лучше вы расскажите, как доехали, как ваши дела.

Выслушав меня, он задумался и сказал:

— Что ж, надо помочь вам окончить восьмой класс. Сам я беден теперь, ибо давно отказался от наследных денег. Живу на то, что подбросит мать. Но я напишу одному своему приятелю, меценату.

Потребовал чернил и бумаги.

— Адрес — гостиница „Европа“. И не смущайтесь. Он любит красивых женщин, однако совершенно безопасен, уверяю вас. Смело говорите, что вам надо.

Мы долго еще вспоминали с Александром Ивановичем Баку, мое исключение из заведения св. Нины, братьев, к которым он относился с большим уважением.

— Как странно, — сказал он на прощанье, — мог ли я думать, что у меня появится такой юный друг, да еще армянка, революционерка. Не забывайте старого калеку. Приходите почаще.

Я передала письмо Новикова горничной гостиницы „Европа“, и та доложила меценату о моем приходе. Он велел пропустить.

Вид у человека, который шел мне навстречу, был торжественный. Он нес себя, словно чашу, наполненную драгоценностями, боясь, как бы что не выпало из нее. Это был одетый с иголочки господин средних лет, крайне неприятной наружности. Лысый, какой-то линялый весь, но с живым, острым взглядом.

Пробежал глазами письмо, оглядел меня именно Tair как предсказывал Александр Иванович, и спросил насмешливо:

— Чем могу быть полезен?

— Разве Александр Иванович не написал?

— Нет.

Я попыталась объяснить свое положение. Он слушал рассеянно, потом перебил:

— Почему именно в частной гимназии хотите учиться? В казенной гораздо дешевле.

— Меня не примут туда.

— Почему?

Слишком долго было объяснять. Да и не хотелось. Я молчала.

— Попробуйте все-таки поступить в казенную. Если не примут, приходите ко мне — помогу. Увидите Александра Ивановича, передайте от меня сердечный привет.

Я снова уловила в его голосе насмешку и выбежала из гостиницы, решив ни при каких обстоятельствах не возвращаться сюда».

ГЛАВА XII

Между посещением бабушкой Фаро Таганской тюрьмы, которое она сравнила с больничным посещением, и судом над Богданом, то есть в течение полугода, я не имел возможности следить за его временно лишенной всякого разнообразия жизнью. Поскольку в тюрьме я никогда не сидел, а в больнице оказывался не раз — и, было дело, провалялся там как-то около года, — я решил, что будет не слишком большой вольностью уподобить в целях авторского перевоплощения и соучастия эти два состояния.

Ведь и в том и в другом случае имеет место искусственное «выпадение» из жизни. Мое нынешнее тяжелое положение, связанное с неприятностями на работе, было сродни такому «выпадению» и усугублялось чувством непонятной вины, которую я испытывал в отношении героя будущей книги. Я не мог слушать радио, смотреть телевизор, читать газеты, ездить в автомобиле — то есть вынужден был отказаться от всех тех радостей и удобств, без которых современный человек уже не мыслит своего существования. Я как бы наказывал себя во имя искупления той вины, понемногу пополняя папку Ивана Васильевича собственными записями.

«Беличья болезнь» подсовывания и припрятывания, о которой упоминал Иван Васильевич в одном из своих комментариев к «Хронике одной жизни», оборачивалась эпидемией. Я и не заметил, как заразился, попав таким образом в одну компанию с девяностодвухлетней бабушкой Фаро и восьмидесятинятилетним летописцем, тогда как мы с Богданом были примерно в три раза моложе.

Между прочим, Иван Васильевич отмечает, что Богдан умер в тридцатитрехлетнем возрасте, и несколько раз повторяет эту цифру, словно таящую в себе особый смысл. На самом деле речь может идти лишь о тридцать третьем годе жизни, поскольку Богдан прожил только трндцать два полных года.

Передо мной весьма своеобразно разукрашенный лист плотной бумаги, найденный на дне одной из папок. Посреди листа аккуратно наклеен поясной портрет Богдана, заключенный как бы в рамку, состоящую из небольших прямоугольников, в каждом из которых фломастерами и цветными шариковыми карандашами (видимо, чтобы подчеркнуть различия по тематическому признаку) сделаны мелкие, неразборчивые записи и пометки. Уже на сравнительно небольшом от глаз расстоянии все эти надписи сливаются в причудливые узоры, смутно напоминающие фигуры коленопреклоненных людей, всадника с копьем, нацеленным в пасть огнедышащего дракона, и даже лучи, расходящиеся в разные стороны то ли от небесного светила странной формы, то ли от заросшей головы делегата II съезда партии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: