— Не эта ли страсть привела вас на службу в жандармский корпус? — насмешливо спросил Петр.
— Смеетесь? — Невистов ничуть не обиделся. — А между тем вы оказались провидцем. Именно этой страстью был движим, вступая в корпус. И немало поучительного повидал за время службы.
— Воображаю, как много поучительного стало затем известно вашему полковнику.
— Упаси бог! Да я с полковником вне службы и не встречаюсь. Что у нас общего? Он из богатых дворян, я из разночинцев…
Ротмистр был так уязвлен, что невозможно было усомниться в его искренности. Он даже отвернулся.
— В таком случае, — сказал Петр, — вам более пристало бороться с государством богатых дворян, чем быть его ценным псом.
Трубецкой бастион Петропавловской крепости, камера сорок пять. Места для одного человека здесь, пожалуй, довольно. От стены до стены в ширину — саженей пять-шесть, в длину — десять — двенадцать. Мало света? Что ж, тюрьма. Каменный пол, глухие стены, приросшая к одной из них изголовьем железная койка с тощим матрацем, застланным грязно-серым одеялом, прикрепленный к стене столик, тяжелая дверь в глубоком проеме, зарешеченное оконце под полуовалом потолка. Подходящее место для «раздумий в одиночестве»…
Петр осмотрелся и, преодолев брезгливость, опустился на койку. Нет, не для живого человека этот каменный мешок. И уж не для него — это очевидно. Он по нраву непоседа, ему нужны люди, движение, свет. Без людей ему и думать-то не по силам.
Чего это ротмистр к нему подъезжал? У него, видите ли, любопытство к психологическим загадкам. Но ведь и впрямь людям подобного сорта должна представляться безумием борьба против государственных порядков. Почему бы ему, Петру Красикову, восставать против них? Он ведь и в самом деле студент императорского университета, перед ним действительно открываются «обнадеживающие виды». Зачем же ему ставить себя в положение отверженных, чей удел — аресты, допросы, изгнание?..
Но разве такие, как он, по нынешним временам — исключение? Разве не растет с каждым днем число честных русских интеллигентов, убежденных, что борьба неизбежна, что легче принять ссылку на вечное поселение, каторгу, виселицу, чем жить в благоденствии и покое, пока Россия задавлена бесправием и гнетом?
Сама жизнь, сама власть, жестокая и слепая, обостряет в душах у них — и в его, Петра Красикова, душе тоже — чувство справедливости. У них — обостряет, а у господ жандармов — притупляет. Что ж, «edem sui», каждому свое.
Заскрежетал замок, открылась тяжелая дверь. Вошел надзиратель с горящей свечой. Водрузил ее на столик, рядом положил еще одну, запасную, и глухим, потусторонним голосом, не поворачивая головы к арестанту, объявил:
— Ночью положено огня не гасить.
Опять проделала свой короткий путь увесистая дверь, опять металлически проскрежетал замок, и камера погрузилась в дремучую тишину. Петр встал с койки. При слабом огоньке свечи камера сделалась еще более неприглядной. В углах загустела тьма, за оконцем чернело небо, тишина осязаемо давила на череп…
Некоторое время Петр не двигался. А когда сделал шаг, стук тюремных туфель о каменный пол отозвался в мозгу пробуждением. Это был звук жизни, воскрешающий из небытия. Еще шаг, еще. Цок, цок, цок! Важно двигаться, одолевать безысходность, постоянно помнить, что не все погибло, что придет еще время свободы.
Цок, цок, цок! Скольким узникам довелось мерять шагами эту камеру? О чем размышляли эти несчастные в каменной могиле Трубецкого бастиона? Он слышал, что не все выдерживали одиночное заключение, сходили с ума, принимали яд…
А он? Достанет ли ему сил устоять? Не прошло пока и суток жизни узника. Жизни?! Это не жизнь, а тление погребенного заживо. Ну вот! Что же это ты, Петр Красиков, с первого дня впадаешь в истерику? Довольно! Ни одной такой мысли он впредь себе не позволит. Сумеет справиться… Станет читать, размышлять, по утрам делать гимнастику.
Цок, цок, цок! Перед самым лицом темная глухая стена. Цок, цок, цок! Опять стена. Цок, цок, цок! Под ногами камень, над головой камень, перед глазами камень. Цок, цок, цок…
Много ли надо времени узнику, чтобы до тонкостей изучить нехитрый распорядок жизни в крепости? Спустя три-четыре дня Петр уже знал заранее, когда проснутся надзиратели и сквозь кованные железом двери проникнут их приглушенные голоса и шаги, в какой час они сменяют друг друга, когда и что принесут на завтрак, обед и ужин, в какой час начнется прогулка, когда станут раздавать передачи.
Что до передач, то ему ждать их было не от кого. После возвращения из-за границы он виделся только с Федуловым. А о его аресте и Леонтию Антоновичу не было известно. Какие могут быть передачи?
Потому-то Петр так удивился и растерялся, когда молчун-надзиратель, войдя в камеру, буркнул: «Передача» — и сунул ему в руки увесистый матерчатый мешок. Петр хотел сказать, что произошла ошибка, что ему никто не мог ничего передать. Но дверь тотчас затворилась, и надзиратель исчез.
Мешок был столь тяжел, словно его набили камнями. «Наверное, книги», — подумал он. Перебороть искушение и не заглянуть в мешок теперь было выше его сил.
Петр не ошибся. В мешке помимо копченой колбасы, домашнего печенья и папирос (очень даже кстати!) Петр обнаружил несколько книг по экономике и праву, и среди них «Капитал» Карла Маркса на французском языке…
От кого пришла передача, Петр так и не понял, но что она предназначалась ему, сомнений не было. Только много лет спустя Глеб Максимилианович Кржижановский случайно проговорился, что когда-то он с одним студентом-естественником носил передачи Андрею Гурьеву и Петру Красикову. Появление в камере «Капитала» изменило всю жизнь узника. Пусть света для чтения мелкого шрифта было недостаточно, пусть французским владел он не так, чтобы свободно читать столь сложное научное сочинение, — не беда. Он устраивался у столика и углублялся в «Капитал»…
Постигать Маркса было нелегко, хотя он не первый раз читал эту замечательную книгу. В четверг сразу после завтрака в камере появился надзиратель с бутылочкой чернил, пером и листком почтовой бумаги. Положил все на столик и объявил:
— Нынче дозволяется писать письмо домой. Не положено извещать, где пребываете и как содержат вас.
Выяснилось, что четверги и понедельники были «почтовыми днями». Искушение сообщить на волю о себе все без утайки было велико. Однако письма подвергались строжайшей цензуре, и нарушение запретов каралось лишением права переписки.
Писать приходилось едва ли не вслепую. Поразмыслив, Петр решил первое письмо отправить в Женеву Виктории. Затем долго ломал голову, изобретая способ известить ее, а следовательно и Георгия Валентиновича, о своем провале. Написал, что занятия в университете не оставляют ему ни минуты досуга и посему сообщать о себе впредь он будет реже. Тем не менее тревожиться за него незачем — экзамены он выдержит. Крепостная цензура, решил он, очевидно, не найдет ничего предосудительного в его эзоповском языке…
Сквозь окно в глубокой нише проглядывал клочок неба. Оно на глазах наливалось голубизной. Из-за двери дошли обычные утренние звуки — стук шагов, голоса.
Очередной день заключения…
По-иному он словно бы никогда и не жил. Здесь все сделалось обыкновенным, привычным, до мелочей изученным. Случалось, ударяли по сердцу мысли о свободе, о том, что за крепостными стенами и высокими каменными заборами жизнь идет так же, как прежде, когда он еще не был узником. Народ ходит по улицам, ездит на извозчиках, в конке, служит, студенты сидят на лекциях, произносятся речи на «чаях», пишутся прокламации, читаются запрещенные книги. Но воспоминания эти, вспыхивающие в сознании подобно отблескам далеких зарниц, подолгу не держались. Размеренный тюремный быт и однообразно текущее время подавляли все…
Более полугода полковник Шмаков не напоминал о себе. Но жандарм не бездействовал — искал «уличающих сведений» о подследственном. Истребовал документы, запрашивал Красноярск и университетское начальство, вел переписку с агентом русской охранки в Париже Рачковским. Лишь осенью Красикова наконец повезли на допрос. В кабинете полковника вновь сидел, как непременная принадлежность обстановки, бессловесный товарищ прокурора Закревский.