– Ладно, пошли домой, – проговорил Круглик.
Толя тащился позади всех, как тогда Митя «Пашин». Да, все у него было не так, как у других, не так, как надо. Или он плохо рассказал, потому и не поняли? Но на него уже никто не обращает внимания.
– И как только они всех шестерых не уложили? Оказывается, и Мохарь с ними был, – говорит остроносый партизан.
Толя снова вставил: как Митя шел и глядел на ботинки. Но его голоса никто не слышит.
– А они наше перенимают, – рассуждает Круглик. – Пройдут немного и ложатся в засаду. Специальная часть, выученная. Ягдкоманда[2] называется. Хлопцы и нарвались. Хорошо еще, что за дозор посчитали, а потом видят – больше никого…
– Он последний шел, ну да, а они сзади и секанули, – не мог удержаться Толя. Голос его звучит жалко, будто примазывается человек к тому, чего не знает.
Эх, почему начальник штаба не взял тогда с собой Толю: вон как понятно и даже интересно было у других. И как нехорошо у Толи.
Лагерь напоминает дом, из которого собираются выезжать: все точно сдвинуто со своего места. На стволах сосен белые шрамы от мин. Людей не много.
– А вот и он, – сказал седоголовый Шаповалов, увидев Толю. Сетка морщин на лице его сложная, попробуй разбери, издевательски или хорошо улыбается человек.
На хорошее Толя мало рассчитывает, и ему тошно от мысли, что каких-то две недели назад он снисходительно пояснял робкому новичку Шаповалову, прибежавшему из плена, как разживаются винтовками, как воюют партизаны.
Из землянки вышел Алексей с масленкой в руке.
Братья встретились глазами.
Алексей как шел, так и прошел, не останавливаясь, к длинному столу, где усатый Помолотень собирает станкач.
– Винтовку потерял, – безжалостно громко сказал Круглик.
– Слышали. Бросил, – поправил его Застенчиков. Доволен чем-то. А почему бы и нет? Трус же отчаянный, но винтовку все же бросил не он.
– Ладно, парень, – говорит вдруг Головченя, – дело наживное.
Молодой бородач Головченя (и кусок черной бороды бинтами прихвачен) жалеюще смотрит на разбитый приклад ручного пулемета. Человек ранен и, возможно, потому считает себя вправе быть снисходительным. Но только не к своему второму номеру – Савосю, из которого он и теперь выбивает «полицейскую мякину»:
– А диски мне хоть роди – слышишь!
Толстяк Савось конфузливо улыбается своему начальству. Наверно, такой же идиотский видик сейчас и у Толи.
– Не партизаны у нас пошли, – кричит Баранчик, – а колхознички: сеют! Один винтовку, другой пулеметные диски. Глядишь, и урожай соберем.
Алексей тихо сказал Толе:
– Мама здесь.
– Знаю, – так же вполголоса отозвался Толя. Он с горечью сознавал, что случившееся как-то нехорошо сближает их, братьев, отдаляя от остальных. Вот им даже неловко громко разговаривать. Толя сидел и ждал, хотя знал, что должен идти к санчасти. Дожидался, пока он перестанет быть новостью, пока привыкнут к тому, что он вернулся, вернулся без винтовки… Не такие хмурые были бы все, если бы не этот женский стон над лагерем. Как тяжело он висит над лесом. Как страшно плачет тетя Паша. Она даже не плачет, она зовет:
– Ми-итя… Ми-и-и-тя!
– Ты что расселся тут! – набросился вдруг Шаповалов на Толю. – Матери хоть покажись.
– Раскис, – подхватил Застенчиков.
Толя направился по тропинке к санчасти.
А мать уже идет сама. Толя издали видит глаза ее, они тянутся ему навстречу. И Лина с нею. Подбежала и дотронулась до локтя Толи: вот, мол, даже рукой трогаю, живой! Смеется, а на щеках, по-детски пухловатых, полосы от недавних слез.
Мама уже рядом. Глаза ее рядом. В них – благодарность. Непонятно, за что только?
Нет, целовать не стала. Только рукой тоже за локоть потрогала. Лина в сторонке стоит и сияет, точно это она подарила Анне Михайловне живого Толю.
– Ну вот видишь, сынок.
Нет, это не упрек, это: «Видишь, я же знала, а тебе все хотелось, как они, взрослые». Толя чувствовал себя слишком уставшим, чтобы объяснять что-то, да и бесполезно… А тут эти страшные причитания тети Паши, которые, кажется, никогда уже не затихнут.
Мама, сделавшись непонятно чужой, далекой, сказала Толе:
– Ты не ходи туда.
Он все же пошел к санчасти.
На зеленых немецких одеялах под зелеными соснами лежат они, все трое – не намного старше Толи. Нет, теперь они старше всех, намного, на целую смерть старше. На лицах – последнее удивление: «Вот оно!» Митя «Пашин» – незнакомо длинный, один глаз пугающе приоткрыт.
Паша стоит на коленях, растрепавшиеся волосы ее ложатся на лицо сына, по-бабьи согнутая спина мерно раскачивается. Кажется, женщина хочет укачать в себе боль, как укачивают больную руку. В протяжном стоне бьются, плачут такие бессмысленные и таким тяжелым смыслом налитые слова.
– Что ты молчишь, сынок, почему ты? Как же это? Как же?.. – И снова зовет с безумной надеждой: – Ми-итя… Ми-и-итя!
Трогает глаза сына, целует, будто надеясь растопить их ледяную остекленелость. Ласково и с ужасом дотрагивается дрожащими пальцами до синих пятнышек на виске. (Вот где прошла та автоматная очередь!)
– Говорил: «Я везучий, не бойся, мамка». Такое оно, твое счастье. Пойдешь теперь за батькой в землю. Насовсем, сынку.
И вдруг:
– Другие убежали, винтовку бросили. Тебя бросили. Осиротили меня.
Толя увидел побелевшее лицо своей матери, глаза, обращенные к Паше с горькой мольбой, увидел, и его пронзили боль, обида, горе. Да это же о нем говорит Паша: «убежали», «бросили»! Она уверена, что сына ее убили потому, что где-то там, с какого-то поста Толя сбежал. И что может разубедить ее, если сын лежит убитый, а «Корзунихин» – вот он, живой, прибежал? В голосе женщины мстительное упрямство, ревнивая непримиримость. Она даже не плачет уже, она говорит и, кажется, лишь к Толиной матери обращается:
– Один он был у меня, один!
А мама в плаче закусила губы, в глазах ужас: в голосе женщины ей слышится проклятие.
Толя тихонько повернулся и пошел. Никого не желая видеть, слышать, спустился в сырую темень землянки. Лег на нары, глотая и не в силах проглотить соленый ком.
К вечеру в растревоженный лагерь собрался почти весь отряд. Кухня вернулась поздно, ужин запаздывал.
Толя все лежал на нарах в углу. Он уже окончательно поверил, что все пережитое им – ненастоящее. Настоящее было у всех, кроме него. Не зря вот и мама пришла и сидит над ним, как, бывало, над больным. Свет из серого вечернего окна ложится на лицо ее: усталость вдавила глаза, прорезала горькие складки у рта. Пришла немного отдохнуть, да так и не может уйти от Толи, от живого Толи.
Партизаны кто сидит, кто лежит на нарах, вспыхивают огоньки папиросок, освещая неровный накат землянки, которая в темноте кажется еще длиннее и еще ниже. О главном наговорились. Теперь подшучивают над Головченей: борода виновата. Очень уж она не настоящая на молодом лице. Особенно когда ее запеленали в бинты.
– Все осколки вытряс? А то гляди, ужинать станешь – зуб сломаешь.
В темную землянку спустился Застенчиков и громко сообщил:
– Корзунихи сына за винтовку Мохарь требует расстрелять.
Все замолчали.
Толя испугался, но не оттого, что его хотят расстрелять, а что это слышит мать. Она неподвижно сидит у серого окна и смотрит, точно не понимает.
– Что ты там болтаешь! – зло прикрикнули на Застенчикова.
– Нет, правда, – заспешил Застенчиков. Он, наверно, увидел мать. – Другим, говорит, наука будет. Но Сырокваш заступился, и Колесов: мальчишка еще, мать у него здесь… А Мохарь все: воспитывать людей надо…
– Мохарь? – Толя даже приподнялся от обиды. – Я у него спросил, что делать, а он раз – и побежал.
Никто не понял.
Расстрелять? Взять от всех, от всего – и убить. Вот так просто!.. Нет, это неправда!
Нервно-сердитый голос Сергея Коренного:
– Корзун в конце концов пацан. Не с такими случается и еще не такое…
2
От Jagd – охота, погоня (нем.); так назывались специальные части, созданные в гитлеровской армии для борьбы против партизан.