Поравнялся с «черной» поляной, на которой был последний заслон. Тут, возле пулемета, остался Алеша. Толя смотрел, точно ждал, что все сейчас вернется. Как это давно было, не верится, что всего полдня прошло.
На поляну выехала телега. Раскачиваясь, как лодка на волнах, движется к лагерю. Немец или власовец правит лежа, чувствует себя совсем дома.
Впереди будет еще одна просека, и тогда кончится зона бывшего лагеря. Отупевший от ровного глухого шума, который плещется в нем, Толя и не заметил, как подошел к просеке. Отскочил: на просеке – немец! Но не испугался на этот раз. Разозлился. На себя разозлился, на тупое безразличие, которое даже в этот миг сковывает его.
Прячась за толстое дерево, присматривался. Странно ведет себя этот немец. Пройдет шагов пять, постоит и наклонится. Что это он – ягоды собирает?! Наклонился немец – Толя перемахнул через просеку. Но не побежал дальше, а опять стал следить. Снова тебе, дураку, что-то кажется, будет тебе еще один повар Максим! Нет, но почему немец так спокойно чувствует себя здесь? И так знакомо рыжий… «Берегись лысого и рыжего», – всегда одинаково поддразнивают партизана по фамилии Лысый, который на самом-то деле очень даже волосатый. И очень рыжий. Вот как этот. «Лысый – больно умен, рыжий – больно хитер», – и это тоже про него, хотя он совсем не хитрый – скорее простоватый.
Рыжий, в немецком мундире, ягоды собирает – ну конечно он, Лысый! И лицо его – круглое, большое, как солнце!
Толя уже шел, почти бежал к человеку на просеке, и пока он делал эти десять, двадцать, тридцать шагов, мир становился на свое место, с которого его столкнула та внезапная автоматная очередь. Рыжий улыбающийся человек, к которому Толя приблизился, – свой, партизан; он в эту минуту – самое дорогое для Толи. На Толю тоже смотрят во все глаза.
– Го, Корзунихин, а сказали – тебя живьем! Гляди, а!
Толя тоже что-то спрашивал. Вначале он только спрашивал.
– Немцы? – пренебрежительно говорит Лысый. – Пугнули их, братка, гоняют и теперь. Попугали танкеткой, соседи подоспели.
– Танкетка! – Толя наконец понял.
Там, в кустах, он настолько поверил в разгром, что даже не вспомнил о припрятанной в лагере танкетке. Будто второй раз раскручивалась перед ним кинолента, но теперь все виделось по-иному. Загудело… немец кричит… взрывы, взрывы… Ну конечно же немцы подумали, что свой, а когда разобрались, не до того им, наверно, стало, чтобы присмотреться, что за танк идет, какая у него броня и сколько у него пулеметов, сколько партизан за ним бегут. В лесу все двоится и троится.
– А санчасть? – спешил узнать Толя.
– В лагере уже. Хоть Анна Михайловна теперь оживет. А Митю «Пашиного» тоже убили.
– Митя сзади шел, их Мохарь привел, а когда уходили, на ботинки Митя вот так смотрел, позади всех шел и на ноги смотрел…
Толя готов был мчаться в лагерь, чтобы мать скорее увидела его, он знал, что должен бежать, но он не мог не рассказать о том, что произошло. И он не мог не рассказывать подробно, очень подробно: что увидел, что подумал, что почувствовал. Словно сам понять старался: как же так случилось, что они подошли, что он остался жив, что потерял винтовку.
– Постой, ты бросил винтовку?
Вот! Толя ожидал и боялся этого вопроса. Волнуясь, будто все зависело от того, как поймет именно этот человек, Толя снова рассказал, как подошли не по той дороге, как подумал, что свои, про бабу, которая вела их, про то, как грохнулся на землю и ему показалось, что ранен… То, что случилось на просеке, что он пережил, было так важно, неожиданно, так близко к смерти, что каждый, конечно, поймет. Ведь Толя считал, что уже все, конец, потому и не подумал о винтовке, а когда вспомнил, было уже поздно…
Толя вдруг увидел глаза партизана. Они сузились, совсем спрятались в пухлые веки. Лысому уже неловко смотреть на Толю, словно просят его, добряка, о чем-то, а ему приходится говорить: «нет», «не могу». Не было уже радостного дружелюбия в глазах первого человека, к которому Толя вышел. Еще торопливее Толя стал рассказывать, ему все еще казалось, что он не точно передал… Но сам почувствовал, что не так уж и важно то, что произошло на просеке и что он пережил. Была бы винтовка, все, что случилось, было бы интересно. Толя замолчал.
– Да-а, – протянул Лысый.
– А может, не нашли ее? – Толя будто просил Лысого об этом. Чего только не отдал бы он теперь за винтовку.
– Да, сходи, братка, – обнадежил его Лысый, – а может…
Толя побежал снова в обход лагеря. Вот они, следы гусениц. А он-то крался тут как дурак. Эх, надо было попросить, чтобы Лысый пока никому не говорил про винтовку… Толя еще больше заспешил. Выбежал на поляну, залитую солнечным светом и теплыми запахами. От тронутых загаром листочков земляники вся поляна румяная.
Лицо пощипывает от трижды высохшего и снова плывущего пота. Смешон же ты был. А их уже гнали из леса. Хорошо, хоть об этом никто не узнает. Нет, узнают – винтовка.
Продрался сквозь соснячок, который час назад прятал его, выбежал на просеку. Ага – там! Толя метался в кустах, он помнил, что упал далеко от просеки, но никак не мог найти место, где лежал.
Постарался вспомнить все по порядку. Вначале стоял под тем дубом. (А смотри, бинты валяются в траве, окровавленные!) Потом недалеко застрочил автомат: в тот миг, наверное, упал Митя «Пашин». А Толя (следом за Мохарем) перебежал вот к этому, нет, к этому кустику. Ну да, за этой сосенкой он и стоял, вершина ее, надсеченная пулей, беспомощно свисает.
И вдруг Толя увидел на земле свою серую кепку. Совсем забыл про нее. Значит – здесь! Жадно смотрел вокруг, уже почти видя желтый приклад, зеленый ремень… Бегал, приседал. Нигде нет. Да и как ей быть здесь, в пяти метрах от просеки, если он упал далеко, – голоса немцев еле слышал. Но вот же та поваленная сосенка, за которую он зацепился. Так, значит, здесь он лежал. Немцы, понятно, сразу же увидели винтовку. И кепку. Ее в руках, наверно, подержали. Толя поднял, но не надел на голову: кепка казалась неприятно чужой. Идти в лагерь? Вот так, без винтовки?
Толя стал за сосенку, за которой и тогда стоял. О, если бы все повторилось сначала, теперь бы он знал, как надо, что надо.
И вдруг все повторилось. Из-за поворота костричницкой дороги вышел человек, за ним еще и еще. И хотя Толя знает, что это Круглик – коренастый, по-медвежьи косолапый помкомвзвода, хотя Толя сразу узнал Разванюшу с его шутовскими усиками, все равно жутковато – так это похоже… Вышел из-за куста – подходившие партизаны даже приостановились.
– Ты-и! – закричал Разванюша, да так звонко. И сразу стало легко, хорошо. Толя видит радость в глазах даже малознакомых партизан за него, за Толю, радость. Всегда такой скупой на ласковое слово Круглик говорит:
– Молодец, живой. А то мамаша там…
Голос у него и теперь скрипуч, как сухостой в ветреную погоду, но на лице радостное облегчение. Ведь это он дал Толе винтовку. Да, винтовку… Но они все поймут, вон как обрадовались, что – живой! Ждут, чтобы Толя объяснил, рассказал. С благодарной готовностью Толя показывал: вот здесь, вот отсюда… Хорошо бы сказать, что он все же выстрелил. Бинты красные в траве… Но его снова захватило пережитое, глубокая колея, пролегшая в памяти, не позволяет свернуть в сторону, солгать.
– А меня Сырокваш, когда по тебе застреляли, послал, – перебил Толю Разванюша, – подкрался – вижу: немец на твоем месте. Я вернулся, сказал Сыроквашу: «Убили Корзунихи сына или захватили». Ну мы в цепь и…
Но Разванюшу не слушают, всем интереснее, что сам Толя расскажет. И он говорит, говорит: про то, как упал, как хотел вернуться, забрать винтовку…
И сразу что-то изменилось.
– Ты еще не был в лагере? – понял все Круглик. Казалось, даже большой крутой лоб его заблестел холодно.
Толя старался объяснить, но слова его падали как искры на воду. Он уже сам чувствовал, что не важно, не интересно то, что минуту назад выглядело и важным и интересным.
На лице незнакомого остроносого партизана, опоясанного подсумками, как спасательным поясом, Толя читал откровенное презрение, в глазах других – недоверие ко всему, что он сказал или еще захочет сказать.