– Сегодня книжечку до какой странички можно читать? – скромненько спрашивает очередной нахал, а сам скалится. Аккуратненько вырвет листок. И что-нибудь скажет! – Да, писали…
А теперь Сергею не до Толи, не до книг. Интересней ему поругаться с Бакенщиковым. Этот бывший инженер очень упрям, он просто бесит Сергея своими вопросиками: «А почему, собственно?» Или: «Я, конечно, верю, да вот мужики сумлеваются!..» Глаза у Бакенщикова издевательски умные. Ум у этого человека какой-то неприятный, беспокоящий.
Вчера вот тоже шли из бани и ссорились.
– Сейчас не время спрашивать, – горячился Сергей, – воевать надо.
– А не кажется тебе, Сереженька, что и это мы делали бы удачливее, если бы до войны больше спрашивали – себя и других?
– Кончится война…
– Поумнеем? Я что, я – пожалуйста! Да вот мужики…
– Знаешь что, знаешь, куда такие дорожки идут?
– Я-то знаю…
– Не знаешь. В полицию.
– Я думал, Коренной, что ты не дурак.
– Как тебе угодно.
Что странно – спорят, как самые лютые неприятели, но при этом стараются говорить так, чтобы другим не все понятно было. Вроде сближает их, от других отделяет этот спор.
Но сегодня бредут порознь: Сергей впереди, Бакенщиков далеко позади, оба неулыбчивые, молчаливые.
Поспорить, умно порассуждать – это, конечно, интересно. Вот у Горького: здорово, когда все рассуждают! Толя любит, чтобы как в книгах. Но они же – почти до вражды. Можно подумать, что кому-то что-то неясно. Толе все ясно.
Толя не очень задумывался над стычками Сергея и Бакенщикова: купаны в горячей воде, что с них возьмешь! Но однажды Толина мать остановила Бакенщикова, хотя она не любит лезть в чужие дела и разговоры, озабоченно спросила:
– Валерий Семенович, зачем вам это? Я про эти ваши разговоры с Коренным. Сережа просто мальчишка, а кому-нибудь может показаться…
– А что, что-нибудь слышали? – Бакенщиков схватился за оглобельки очков, поправил.
– Нет, ничего, – успокоила его мать, – но зачем вам?
Есть в горячности Бакенщикова, в его улыбке что-то болезненное, даже отчаянное. Понесет его – обо всем забывает. Он и в бою, говорят, такой. Толя не видел, но хлопцы рассказывали, что, когда громили Протасовичи, Бакенщиков, тогда еще безоружный, бежал по полю за полицаем: догнал и отнял винтовку.
Уже Зубаревка виднеется. В поле много женщин. С узлами, с детьми. К лесу спешат. Картофельное поле будто известкой побрызгано – все в цвету.
– Заглянем к хозяйке моей, – говорит Коренной Толе. – Если не ушла.
Толя знает, что до партизан Сергей жил у какой-то женщины, у которой его, тифозного, оставили окруженцы.
– Время было, – вспоминает Сергей, – бабы нас, доходяг, выхаживают, а мужики – брошенных армейских коней…
– Привал! – долгожданная команда.
– Зачем в деревне, не надо в деревне, – забеспокоился Застенчиков, с отвращением посматривая на чистое голубое небо, – оставить кого, чтобы жратвы взяли…
О жратве все же помнит.
– На дачу, тетеньки? – спрашивает Шаповалов двух женщин, у которых за спиной белые узлы.
– Вы оттуда, мы – туда, – отозвалась женщина помоложе, одетая по-городскому.
Отдыхать расселись кто на травке, кто на бревнах.
– Товарищ комроты, – обратился к Царскому Коренной, – разрешите сходить к хозяйке.
Царский, округлив очи, прикидывает: просит или требует? По чину должен просить. Но ведь это Сергей Коренной, самый «старый» в роте партизан: он и просит, будто требует.
– Иди! – разрешает Царский и тут же командует: – Чтобы через минуту ни одного на улице не видел. Сбор через час. Ясно?
Зашевелились. Но от Царского так не уйдешь, обязательно скажи: «Ясно!»
Возле клена с сухой вершиной – землянка. Чуть в сторонке – печка, нелепо грузная и странно белая здесь, среди поля. Печка варит что-то. Для живущих в землянке. Служит и после того, как сгорел дом. Сергей потянул на себя дощатую полулежащую дверь. Поздоровался куда-то в глубь земли. Оттуда женский голос:
– Сережка! Заходи, Сереженька…
Но женщина сама вышла навстречу, на свет.
Высокая и худющая до невозможности. Такими нереально вытянутыми люди кажутся, когда сидишь в кино сбоку от экрана. Не такой представлялась «хозяюшка» по рассказам Коренного. И лицо у этой совсем не ласковое, и улыбка не очень приветливая. От прежней женщины, когда-то, очевидно, и веселой и улыбчивой, только и остались очень чистые зубы, такие же странно белые, как печка на пожарище.
– Что стоите? Спускайтесь в хату. У кого дом получше, побежали в лес. А мы уже в земле, нам что. – Сказала и отошла к печке. – Покормлю вас. Ходишь, гляди, голодный заморыш ты мой. На других бы смотрел, умеют.
Почему так? В лесу землянки кажутся роскошью, а здесь в нее лезть не хочется. Но хозяйка несет чугунок с бульбой. Спустились в яму. Вместо стола ящик, сбоку ворох темного тряпья – постель. Луч солнца из маленького окошечка, заставленного осколком стекла, падает на «стол», просвечивает воду в глиняной миске. От воды – «зайчик» на потолке из жердей. И еще два «зайчика» – глаза девочки среди тряпья.
– Здравствуй, Маша, – сказал Сергей радостным «зайчикам». «Зайчики» стали еще радостнее и еще застенчивее. Сергей достал из сумки флягу. – Вот, меду тебе.
Толя сразу вспомнил, что тяжесть в кармане его плаща – тоже фляга. Для Надиных малых.
– Ну, дочка, у тебя праздник, – сказала хозяйка. Поставила на ящик чугунок. Сергей еще пошарил в сумке. Женщина приняла из его рук тряпицу с солью, развернула и вроде даже понюхала. Девочка, державшая флягу с медом, как куклу, тоже вся потянулась к белой соли.
Толя для пробы обмакнул горячую картофелину в миску с горькой водой. Знакомо – удобрение.
– Слепнут уже от такой соли, – говорит женщина. – До войны председатель наш не вывез со станции, а теперь как нашли…
Улыбается белым от молодых зубов ртом. И будто в самом деле весело ей, что ест удобрение вместо соли, что в земле живет, что самолетов надо бояться, что все еще живет она, хотя и невозможно жить. Улыбается, но нерадостно от этой ее улыбки. Вдруг спросила почти сердито:
– Ну, вот ходите, забивают вас, мы мучимся, дети эти несчастные. Даст бог, прогоним немца, тогда что?
– Как что? – нахмурился Сергей.
– Знаю, знаю. Я не про то, что рай обязательно. Бог с ним, с раем. Но чтобы справедливо все. Или жить нам в том колхозе, опять с тем пьяницей? Дашкевич наш у Митьки в отряде. Вчера был, коня пропивал. Пропьет, продаст, а потом дружка подошлет, тот накричит, что конь его, и заберет.
Коренной даже приподнялся.
– А комендант наш что? Ах да, Баранчик.
– Ну да, Баранчик. Ну, ну, сиди. Подскочил уже. – Женщина ласково поглядела на Сергея. – Все ты, Сереженька, горячишься. Потому и худющий. Ты вон столько воюешь, другие на печи еще отсиживались. А не командир даже. Другие вверх, а ты – вниз.
– Не в этом дело, Гавриловна, ерунда это.
– Ох, в этом, Сережа, в этом. Я и говорю: после всего, после такой войны, знаешь, как должно быть правильно все. По справедливости. Этим люди и держатся, и вас держат – а ты как думал?
Толя рад был, когда вышли из землянки. Будто в чем-то виноват он перед этой женщиной.
Хлопцы все еще жируют, на улице никого не видно. В окошке небольшого домика – физиономия Разванюши. Что-то говорит, шевелит по-кошачьи усиками, усмехается.
А чистое небо гудит самолетами. Но это привычно. У высокого порога чуть не сбил с ног выскочивший из хаты дядька: рубаха навыпуск, глаза слепые от испуга. Каким-то очень древним голосом крикнул:
– Ерапланы!
И правда, самолеты ползут над лесом, но, кажется, не сюда. Или сюда? За домом уже не видны, но рев нарастает.
– Ладно, – сказал Сергей и протянул руку, чтобы открыть захлопнувшуюся за дядькой дверь. И тут – вой, нарастающий свист! Сергей прижался спиной к стене. Толя – тоже. Га-ax! Га-ах! Спина ощутила, как дернулись в разные стороны бревнышки. Дверь сама распахнулась и хлопнула с маху. А над головой снова и снова свист, пронзительный, прокалывающий от макушки до пят. Самолеты – их шесть – заходят уже с другого конца деревни. Передний медленно, по-акульи хищно опрокидывается. За ним – второй…