Вбежали в хату. Разванюша с ложкой в руке сидит за столом, старается разглядеть через окно, что делается в небе. Коренной сел на скамью.
– Врежут, – пообещал Разванюша.
Толя понимает, что каждый ведет себя не так, как вел бы, будь один в хате. Во всяком случае, Толя не сидел бы на пороге и не держал бы зачем-то дверь, ощущая, какая она не толстая, какая деревянная. Гораздо уютней он чувствовал бы себя за толстой кирпичной печкой. Га-ах! Дверь рвет из рук. Грохнуло так, что Толя едва не вывалился за порог. Что-то хотело ворваться в дверь. Но оно уже ворвалось в окно. Дым, пыль. Толя сам не заметил, как оказался посреди комнаты. Он с удивлением увидел: печка, до этого чистая, белая, сделалась рябая, вся в выбоинах. А на полу волчком вертится кем-то запущенный темный черепок. Да это же осколок! Толя видит и черный волчок, и пустое без рамы окно, и по-прежнему улыбающегося Разванюшу, которого отшвырнуло в самый угол. Толя осторожно протянул руку. Черепок-осколок неожиданно тяжелый.
– Теплый!
А на дворе уже тихо. Выскочили за дверь. Нигде ни души. Деревня будто ждет чьей-то помощи, как присыпанный землей человек. Но вот оживает она, уже бегут люди. Особенно видишь испуганные детские ножки.
– Еще прилетят! – из-за сарая выбежал дядька в рубахе навыпуск. Увидел воронку в своем дворе, дыру вместо окна и замер с черным ртом.
Сразу за калиткой – неразорвавшаяся бомба. Земля на стежке вспухла, и будто пророс в этом месте отвратительный черный цветок – стабилизатор бомбы. Толю и хлопцев невольно повело в сторону.
– Низко летают, – отметил Разванюша. Он сбивает пыль с галифе, ладонями вытирает хромовые голенища. Коренной спешит, и Толя знает куда. Обгоревшего клена нет, а на том месте, где горбилась землянка, – ярко-желтая воронка. Такой пугающе яркой бывает только человеческая кровь. Печка точно присела от испуга – снесло остаток трубы. И вдруг:
– Сюда идите! Хлопчики!
Среди поля – хозяйка, рядом с ней – бледное личико Маши.
– Вон какую выдрал, – сказала женщина, глядя на то место, где была землянка, – теперь хорошую можно сделать. Яму рыть не надо.
Да она снова усмехается! А рот кривится, а глаза немигающие.
Взвод быстро собирался в конце улицы. Все толпятся вокруг Коломийца. Он лежит на траве, сапог с ноги снят, штанина разорвана. Красное, внезапное, как удар, – кровь! На лице старика испуг и напряженная, почему-то виноватая улыбка. Белоголовый Шаповалов сидит над ним на корточках.
– Вот уж когда отоспишься. За всю войну отоспишься.
Коломийца увезли в лагерь. А взвод снова идет. Деревня Вьюны открылась глазам как что-то тоскливо знакомое, близкое. Толя жил здесь две недели, пока его не забрали в партизанский лагерь. Так пустынно бывает лишь на кладбище. Тополя вдоль улицы, несколько старых сараев, землянки – все это лишь напоминает о жителях, которых весной сорок второго сожгли каратели.
– Нет, подожди, – говорит Головченя, – вот они детишек жгут, баб. На что ж они рассчитывают? Придем же, рано или поздно придем в ихнюю Германию.
– А ни на что, – отзывается Сергей Коренной. – Гитлер хочет чтобы немцы этого и боялись – ответа за такое, чтобы до конца с ним шли.
– Не знаю, кто там как, а я свое спрошу, – говорит Носков. Глаза у этого щуплого парня жесткие. Этот спросит.
Вмешивается в разговор Бакенщиков, «профессор»:
– Поспешай, Носков, а то потом вступит в действие высокая политика.
– Какая там политика? – недоверчиво и даже недружелюбно спрашивает Головченя. – После такой войны!
«Профессор», в очках, с измазанной зеленкой шеей (мучают чиряки), и бородатый здоровяк. Головченя смотрят друг на друга с откровенным сожалением.
Но неужели правда, что когда-то перестанет быть главным беспощадная, непрощающая ненависть? Это, наверно, так далеко, что и не верится.
На опушке сели отдыхать.
Тут, совсем неподалеку, гражданские лагеря. Толя и Разванюша отпросились сбегать туда. Лес сухой, весь пронизанный солнечной пылью и птичьими голосами. Лагерь начался неожиданно. Он похож на партизанский, только буданы (их тут называют «куренями») размещены как попало. И детишек много, искусанных комарами, пугливых и очень любопытных. Глаза красные – от дыма. У женщин – тоже. У этих еще и от забот, страхов.
Две землянки выделяются среди других: с окнами, дверьми. Чувствуется хозяйственная рука старого Коваленка. Под березой ручные жернова из дубовых кругов – можно крутить, если есть что молоть… Рыжая, как лиса, Фрося, счастливо растрепанная, выбежала откуда-то из глубины леса и – на шею своему Разванюше. А он, муж, стоит и дожидается, когда Фроська нарадуется.
– Ну, ты, – ворчит старый Коваленок. Когда он вот так наклоняет голову, острая бородка сердито заламывается о грудь, а глаза сверкают белками. – Уему на тебя нету, бес в юбке.
Но Фрося сегодня не боится свекра, смеется и не снимает полные, в рыжих веснушках, руки с мальчишеской шеи Разванюши.
Из землянки – как-то испуганно – выскочила сухонькая женщина. Мать Разванюши.
– Ой, Ванятка!
Толя заглянул в соседнюю землянку. Дедушка здесь: с порога слышно, как гудит, захлебывается его астма. В проходе на столике-грибке – сапожный инструмент, старый ботинок.
– Ты, Ефимка? – Голос с темных нар, до смешного знакомый, дедушкин голос. – Полежу трохи и кончу. Сделаю тебе.
Толя подошел к столику. Босые ноги, свисающие с нар, задвигались. И тогда отделилось от темноты знакомое лицо дедушки.
– Толя! И мама тут?
Дедушка считает, что и немцев убивать Толю водит мама.
Закурит сейчас. Так и есть. Экономно оторвал уголок от какой-то листовки.
– Кидает с ароплана. Кинул бы и махорки. Так не, падла.
Толя прочел полуоборванные слова: «…является пропуском». Ага, бери эту бумажку и беги сдаваться. И последний срок указан. Еще в первые недели войны немцы разбрасывали такие листовки для окруженцев. И не надоело им указывать последний срок? Тогда, дома, нелегко было представить себя на месте окруженцев. Тогда казалось, что родной дом – берег, все-таки берег. Теперь другие думают с уважением о таких, как Толя, и им тоже страшно оторваться от берега…
Толя спросил про Нину, про Надиных девочек. Дедушка высек искру (железка, кремень, трут – всю эту древность называют теперь «катюшей»), прикурил, потом стал отвечать:
– Щавель, ягоду собирают. Скучает без вас Нинка. А Надю забили? Ты куда идешь? Много вас идет? Ого! А тут ночью приходили. Закурить мне дал, а утром глянул я – нету сапог. Стояли, а нету. Тот жулик, что угостил меня сигареткой, прихватил. Ну и ма-астер, трясца его матери! Бабушку ты не увидишь? Все ругались, а помирать врозь не хочется.
Бабушку Толя не видел с того дня, как ушли в партизаны. Мама оставила ее у знакомой учительницы.
Нина Толе очень обрадовалась. Увидела Толю, черные глаза на широком личике залучились, счастливо пискнула, подбежала. А хорошо быть старшим братом! Даже двоюродным.
– Где Надины?
– Идут они, вот они!
Первой подошла Галка. И застеснялась поднятого платьица, в подоле которого щавель, приопустила, сколько могла. А Инка еще выше подняла свой рваный подол.
– Во, зайчикин. – Листики заячьего щавеля похожи на сердечки. Полный подол сердечек. – Мамка уже не больная?
Глаза у Инки сердито-требовательные. Толя растерялся. Нина заученно быстро, по-старушечьи запела:
– Скоро. Правда, Галка? Вот и Толя – правда, скоро? – У Нины и Галки лица умные-умные, хитрые-хитрые.
– Масло прислала, – сказал Толя, вытаскивая туго засевшую в кармане плаща флягу.
– Во видишь, во видишь, – обрадовалась Галка, будто и впрямь верит, будто не знает. Инка смотрит, ждет, И вдруг:
– У-у-у, мами-ища, не идет все, ма-асла…
Тогда заплакала и Галка, закричала на сестренку, даже замахнулась:
– Ревешь, вот заболеешь и умрешь, придет мамка, а ты в земле будешь разгнива-аться…
Остается Нинке заплакать, тогда уже Толе хоть подыхай: ну что он может, если Надю убили! Но Нина не заплакала, она засмеялась, и совсем по-настоящему.