– Ой, а как наша Инка немца обманула! – закричала Нина. – Расскажи Толе, он маме расскажет.

Инка смотрит глазами, вымытыми, как засиневшее после дождя небо.

– Какого немца? Ну, ну, Инка.

– Я по дорожке иду, а он – хоп! – Инка и руками показала, как ее «хоп»! При этом выпустила подол, рассыпала зеленые заячьи сердечки. Присела, подбирает щавель и рассказывает: – Я так испуга-алась! Я ему сказала: «Я покажу, где есть еще много детей». Повела немца, а сама раз – и проснулась!

Надо уже идти, догонять взвод. Но Разванюша пропал.

Явился наконец. Очень серьезный, зато Фрося улыбается красиво уставшими глазами. Улыбается заранее всему, что подумают, что скажут. Все знают – было. Знают, что и Толе это известно. Он краснеет, а потому смотрят на него. И нахалка Фрося смотрит, улыбается, будто не ей, а ему надо смущаться.

Разванюша о каких-то хозяйственных делах заговаривает, незаметно отстраняясь от жены, а Фрося нарочно не отпускает его плеча. И все на Толю смотрит.

Старый Коваленок тоже о делах:

– Подвозят мясо из отряда для Надиных. Разрешили поехать на поселки попросить хлеба для партизанских семей. Ты бы, сын, винтовку мне добыл. А то заглядывают всякие.

Догоняли взвод долго.

На виду уже Костричник. Деревня эта везучая. Самая партизанская, а не сожгли ее ни каратели, ни с самолетов. Зажата она между темной стеной леса и соснячком. Как в горловине. Она и есть в горловине, в самом узком месте партизанской зоны. Поэтому кого только не встретишь в этой деревне. И тех, что из-за «варшавки» и даже из-за «железки» направляются в штаб соединения, и тех, что с Полесья идут к шоссе или на железную дорогу. Главная улица деревни начинается от дороги и уходит к лесу. Два домика отскочили левее дороги, прижались к соснячку. Тут же – длинное колхозное гумно. А метров сто пройти – еще дворов десять.

Сюда приезжал Толя, когда без винтовки был. «Нельзя ли, хозяин, соломки?» Месяц прошел, целый месяц! А в этом лесу чуть не убили его, когда он карабин потерял. Прострочил бы немец чуть пониже, и тоже прошел бы теперь месяц. И тоже подходил бы взвод к Костричнику. Точно вот так, как шагает, шагал бы Царский, именно в этот миг Коренной вытер бы пот с лица. Все, что сейчас видит Толя, было бы: и синее, куда ни глянь, небо, и тот дядька с конем. Не было бы лишь вот этого – короткой тени, что у ног Толи. И еще: за той наспех поставленной оградой было бы одним песчаным бугорком больше. Не шесть, а семь. Когда хоронили Митю, сына тети Паши, какой-то дядька из Костричника удлинил ограду ровно на три могилы. Без запаса. Все смотрели, как он приколачивал жердочку большим гвоздем. Два разведчика, что тоже смотрели, ровно через три дня нарвались на засаду. Ограду снова удлинили «без запаса» и снова прибили жердочку накрепко.

– Лежат ребятки, – говорит Митин. Дядя Митин недавно пришел в отряд. Из плена. И все – печальное или радостное – очень трогает его. Чем-то понравился тот старик, и потому все засчитывается в его пользу: и то, что он московский рабочий, и что в ополчении был, и что выжил в плену. Нет того, что, мол, походи, посмотрим, а потом, может, и признаем своим. С Митиным подружились сразу – никакого «карантина». Носков, тот иначе не называет Митина, как «папаша». Не хотели тащить старика на дело, слаб еще, но Митин огорчился до слез. А разрешил Пилатов – обрадовался до слез. И вот идет со взводом. Ноги, обутые в лапти из сыромятины, болтаются в коленях, как тряпичные. Но идет, старается. И смотрят на него хорошо, и голос его слушают без раздражения. Другой бы новичок, не дядя Митин, заговорил про тех, что «лежат», сразу почуял бы, что ему помолчать следует: «Да, уже лежат, пока ты собрался прийти в партизаны».

Навстречу едут конники, кого-то гонят. Похоже – немцев!

По-разному идут немцы по этой дороге. Не у всех бывает такой беспокойный, хлопотливый вид, как у этого: пожилой, почти лысый, он все что-то говорит, спрашивает и тянет удивленно: «О-о!» Немец, кажется, почувствовал, что партизанам нравится, льстит его удивление, и он настойчиво поражается, что столько деревень – партизанские, что партизаны тут на каждом шагу, что у них столько пулеметов…

В пяти шагах позади немца – власовец.

– Навоевался?

– Не отставай, не отставай, к немцу поближе. Не стыдись, милок. Ишь ты, кра-аснеет!

Власовец очень молодой и румяный.

– Мать где-то убивается, – печально звучит женский голос, – а он во какую шкуру напялил.

– Где вы их? – спрашивают у «гусар», у разведчиков.

Толя лежит на траве. Головченя поставил возле него пулемет. Толя вроде за пулеметом лежит. Он помнит, как в первые недели войны смотрел на немцев, ощущая свою беспомощность и их жестокую силу, силу каждого немца в отдельности: ведь за каждым из них стояло что-то грозное, беспощадное. А теперь так смотрит немец, даже на женщин и даже вроде на детишек. А уж на Толю с пулеметом – обязательно! Немцу уже и не верится, что он был частицей какой-то грозной силы, что он с самого начала был не один на один с этими вот людьми, которые окружили, рассматривают, говорят что-то неласковое. Он знает, оп понял, этот понял, что никакая сила уже не спасет его. Спасти могла бы лишь доброта этих чужих людей. Хоть он-то хорошо знает, что не с чего им быть добрыми к германскому солдату. Но ведь он просто Ганс или Франц, у него трое детишек, его ждут дома…

– Киндер, драй, драй. – Немец торопливо раскрывает блокнот.

Кому-кому, а пацанам любопытно, что там показывает немец. На мальчишеских лицах неподдельный интерес, но и готовность тут же высмеять и немца, и то, что он покажет.

К немцу протолкалась девочка. Лет семи – вроде Надиной Инки. Мурзатая – страх! Глазки только и чистые. Зато какие чистые, какие голубые! С удивлением смотрит на фотографию, на детишек, которых почему-то называют «киндерами», улыбается, видно, в ответ на их улыбки. Немцу хочется, чтобы взрослые посмотрели, чтобы партизаны увидели, поняли, он выше поднимает дрожащую руку с фотографией. Девочке плохо видно, она тянется вверх…

Немца и власовца увели. Взвод отдыхает в тени длинного, как летний день, гумна. Хочется лежать, в запас отлежаться. Хорошо, что Царский ушел в деревню и не возвращается.

– Комендант идет, – веселый голос Головчени. – Гла-адкий мужчина.

Мягкий синевыбритый подбородок, жирные круглые плечи, новенькие ремни. И даже автомат – форсисто новенький. Перед спокойной внушительностью такого «мужчины», пожалуй, спасуешь. Если ты один. Но один – он, а ты в числе тридцати. В клочья раздергают его солидность. Языки у хлопцев – ого!

– Отчего казак гладок? Поел да на бок.

Это говорит комендант, говорит нахально-снисходительно. И будто ненароком пальцами к уху притрагивается. За каждым ухом у него и в зубах – папироса. Не самокрутки, не вялые немецкие сигаретки – три казбечины! Настоящие! Довоенные! Это его спасло, связало языки хлопцам. Окружили коменданта, добренькие, уважительные, почти заискивающие. Даже Коренной – не курит, а взял казбечину в пальцы – подержать.

– Не давайте Головчене, потеряется в бороде! – испуганно кричит Шаповалов. Но пулеметчик уже прикуривает, отвернулся, чтобы не выхватили. Затянулся, аж плечи приподнялись. Еще и еще. А потом обдал дымком Савося, своего «второго номера». Прямо в рот – как всегда полураскрытый – дунул ему.

– Понюхай, чем советские пахнут.

Головченя не упустит случая повоспитывать Савося. На пухлом невыразительном лице Савося безвольная улыбка. Может быть, эта простецкая улыбка и спасла Савося: он оказался в числе десяти полицаев из Секерич, которых не расстреляли, а не в числе пяти расстрелянных.

Но и за эту улыбку влетало ему от Головчени.

– Туебень![3] – шумел пулеметчик. – Ну что губы вывернул, рыба? Ему хоть в морду, а он тебе – улыбочку. В самооборону его – пожалуйста! Заста-авили его! Моя бы власть – всех бы вас. Ну ничего, не я буду, если не вытрясу из тебя мякину.

вернуться

3

Дубина, лопух (бел.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: