Распластавшийся навзничь Головченя улыбается, довольный, веселая цыганская борода его смоляно блестит, будто плавится на желтом сукне итальянского мундира.
– Нет, правда, почему так? – добивается чего-то Молокович. – Вот наши Броды – все в партизанах, почти все. А пять километров от нас деревня – полицаи. Да какие еще! В гражданскую и потом все они передовыми казались, а теперь злы-ые… И перед войной врагов у них полно было.
– Вот потому, может, и злые, что слишком много врагов было, – сказал Бакенщиков. Видно, это – продолжение спора с Коренным, потому что тот сразу откликается:
– Кому оправдание подыскиваешь?
Бакенщиков ответил не сразу. Снял очки, потер стекла о грудь. Глаза запавшие, усталые. Тихо, с какой-то тоской заговорил:
– Это мы умели: ни с чего человека жать, клепать и в глаза заглядывать: «Ага, уже зол, враг, значит!» А потом удивляемся: откуда?
– Правильно! – совсем неожиданно и очень громко сказал Светозаров. Бакенщиков даже вздрогнул, внимательно, будто узнавая, посмотрел на него. У этого Светозарова странные, не очень приятные привычки. Сам же расскажет новость, а подойдет кто-либо и о том же речь зайдет, Светозаров сделает вид, что впервые слышит: «Правда? Неужели?»
– Чего бы я съел сейчас… – затянул Головченя, который не любит длинных и серьезных разговоров.
– Бульбачки, – подхватил Носков и затянул по-бабьи жалостно: – Да нема, немашака, совсем дробненькая.
– Дробненькая, да всегда бывала, – несердито огрызается Головченя. – Это у тебя там, в Поволжье, год – густо, три – пусто. Потому ты и язва.
Солнце уже садилось, когда глазам открылись поселки. На холмах небольшие деревеньки, зеленые от садов. Одни всползают на холм, другие сползают, третьи в самой седловине – веселое, застывшее зеленое море.
Название у партизан всему этому – «курорты». Сюда идут охотно. Все убеждены, что и девчата тут самые красивые, и яичница необыкновенная. Может быть, оттого, что по-особенному приветливы люди. «Немцев ближе узнали», – считает Носков, которого ничем не купишь. «Культурнее, к городу поближе были», – убежден «моряк», очень ценящий такие вещи, как, например, шторы на окнах («У нас в Сибири…»). «Просто до войны лучше жили», – гнет свое Бакенщиков. Коренной, тот ко всем старается быть справедливым: «Сколько нас тут ни ходит, а все-таки мы гости, а в Зубаревке, Костричнике – днюем и ночуем». «Гости-то гости, – напоминает Шаповалов, – да за этими гостями по следу и немцы могут нагрянуть. Шоссе-то рядом. Что ни говори, хлопцы, а с белорусами легко». «А ты сомневался?» – отзывается Головченя.
Царский первым принимает на себя взгляды и улыбки девчат, женщин, зычно отвечает на «добрый день». Плывет, как парусник, кожанка потрескивает на распрямленных плечах.
В одном из поселков увидели Ефимова. Сидит с дядьками на скамеечке, покуривает. Пацаны, девчата стоят, с веселой уважительностью смотрят на Фому. Где-то тут и Алексей. Контрразведчиком брат заделался. Это хорошо, что у Толи – свое, у Алексея – свое.
Зарубин, увидев Фому, заорал «морским» голосом:
– Братушка!
«Братушка» смотрит приветливо, но в косящих глазах – ирония. И всем малость неловко. Нет в этом партизанского аристократизма – являться на «курорт» всем семейством, с командиром, и даже не с одним. Чтобы скрыть смущение, атакуют Фому:
– Культработку меж девок проводит.
– Поспал до вечера, выполз отдышаться. Наел будку – шапкой не закроешь.
Фома в долгу не остается:
– Всю перловку поели? Пришли организованно паронки лотошить[4].
– Не опоросился, Фомушка, пистолетик твой еще одним патрончиком? Все с одним ходишь?
– А зачем им патроны, когда ноги есть?
Застенчиков с опаской поинтересовался:
– Гоняют?
– Не очень, – усмехнулся Фома. – Но мы далеко не бегаем. Немцы на тот поселок, мы на этот, они – сюда, мы – туда. А вы надолго?
Спросил не очень гостеприимно.
Из дома вышел Кучугура, высокий, тонкий. Брови сросшиеся, черные. Поздоровался как-то одной улыбкой, скупой, короткой. Он даже улыбается исподлобья. Любит Толя таких, мрачно-замкнутых, чудится в них какая-то особенная сила.
Когда видишь этого человека, снова и снова думаешь, что отряд – это не только две роты, штаб. Придя в партизаны, и особенно после первого боя, Толя ловил себя на том, что удивляется: «И этого так панически боятся немцы?» Ну, винтовки, ну, пулеметы, изредка автоматы, даже танкетка. Но у немцев такого добра погуще, и им не приходится задумываться над каждым патроном, их вместе с бобиками и власовцами больше, чем партизан. А вот совладать с партизанами не могут. Потому не могут, что есть еще тайная армия в деревнях и городах. Попробуй вычерпай озеро, в которое текут подземные реки.
Кучугура один из тех, кто командует этой невидимой армией, через него она подключена к партизанской силе. Исчез бы этот человек, какая-то часть отрядной силы на время была бы потеряна: не всех связных знают даже в штабе. И хотя это так, нет мохаревской многозначительности на худом густобровом лице Кучугуры: просто видишь, что человек неразговорчивый, неулыбчивый, а где-то глубже вроде и застенчивый. Трудно представить и не хочется представлять, каким был бы Мохарь на месте Кучугуры. Партизаны – они и сдачи могут дать, а каково было бы бабе какой-нибудь, городскому человеку, для которого всякий партизан – высшая правда, справедливость, каково бы им было иметь дело с непроницаемо-важным Мохарем, на лице у которого так и читаешь: «Ври, но кому другому».
Алексей не любит, да и не умеет рассказывать, но Толя кое-что знает. Ему даже известно, что в городе есть у Кучугуры жена. Как и многие окруженцы, первое время он жил примаком. Но это у него серьезно, настолько, что Кучугура ходил в город, чтобы застрелить жену, когда узнал, что она «спуталась» с власовцем. Но не застрелил и стал еще молчаливее, неулыбчивее.
На поселках Кучугуру все знают, и если какие-нибудь пьяные от собственного геройства вояки начинают «бомбить» сундуки и погреба, «героев» пугают Кучугурой. Он не церемонится: отнимет оружие – и шагай, объясняйся со своим командованием. Умеет он разговаривать с самыми буйными, не снимая автомат с плеча. Правда, за спиной у него всегда маячит внушительная фигура сердито-усмешливого Ефимова. И Алексей с ними.
А вот и Алексей. Чуб снова отращивает. Галифе умопомрачительные – широкие, небесно-голубые. Но и голубой цвет, и кучерявость – все такое будничное. Втиснул волосы зачем-то в кепку, натянул ее почти на уши. Зарубина бы сюда, в контрразведчики. Или Разванюшу.
Братья отошли в сторонку.
– Мама на аэродроме, раненых повезла, – сообщил младший, – сказала: забрать у Павловичихи подметки.
Толя выставил вперед ногу.
– Вздумала мне сапоги делать, – сказал почти издевательски. Но пальцы в порванном ботинке пошевелились благодарно.
– По дороге заглянем и к бабушке, – сказал старший. – Мне как раз в Зорьку надо, забрать кое-что…
Взвод ночевал в Фортунах. Поотделенно заняли три дома. Попросили у хозяина соломы.
– Мы вам, хлопчики, кожухи, постилки дадим. Кто хочет, можете на кровать. Баба на печь полезет. А мне все равно не спать.
«Баба», такая же озабоченная и такая же виновато ласковая, как хозяин, сказала:
– Наш Вовка, внучек, прибегает вчера: «Бабуля, я и каля[5] твоей хаты погреб. А то не дай бог, немцы». Разведчики ночью останавливались, сена натрусили. И дети стали, как мы.
– Правильно, хозяюшка, зачем та солома, – согласился дядя Митин.
А Носков все же поинтересовался:
– Беляков не водится в овчинах? А то не поладят наши с вашими.
– О, у нас чисто.
На пост Толю подняли на рассвете. Уже простоял час новичок Сашко, потом уйдет он, придет кто-то другой, а Толя будет еще час достаивать. Это неглупый придумал: менять не сразу обоих. Сразу после сна человек менее пригоден для боя, для войны. На два, на пять часов он выключился, ушел от всего и, проснувшись, все еще живет в каком-то другом мире.