– У нас – порядок!
Толя шел по улице, чувствуя, как что-то горячее и горькое поднимается в нем, щекочет в горле. Увидев под навесом вислоухую лошаденку, скучающую над охапкой сена, свернул во двор, На крыльце девочка скребет молодую картошку. Толя вспомнил, что ему хочется есть.
– Вынеси воды, – сказал он девочке, – позови батьку.
А хозяин уже на крыльце – маленького роста, подвижной, чем-то похожий на взводного ездового Бобка. И видно, что покладистый, добряк. Впрочем, все равно: не для себя хлопочет Толя. Ночь мчится, как черная туча при ветре, а Толя ползает тут по деревне. Конечно же не успеет.
– Дай, хозяин, коня до завтра. – Толя не поднимает глаз, так ему легче справиться с клубком, подступающим к горлу. – Утром пригоню. Правда.
– У нас, браток, комендант распоряжается, очередь.
– Дурак этот ваш комендант.
– Нашто говорить! Хлопец справедливый.
– Идите скажите, а я буду запрягать, мне некогда.
Толя снял со стены хомут, поставил коня в оглобли.
Из хаты с ведром вышла девочка, с удивлением поглядев на Толю, пошла на улицу.
Прилетел комендант, фуражка на затылке, глаза свирепые.
– Ты что это шурудишь тут, а?
Толя закручивает гужи и молчит, туже, туже закручивает. Все: Разванюша, дорога мимо серых, круглых касок, «двенадцать ноль-ноль», пакет, о котором «никому ничего», краснобородый из Больших Песков («Хо-одите тут!»), ночь, надвигающаяся, как туча, взгляды вслед, когда Толя попросил коня, писатель, а тут еще гужи не закручиваются – все это вот-вот прорвется злыми слезами. Уже текут – эх, этого не хватало!
Комендант сдвинул фуражку с затылка на лоб. От удивления. Еще бы – плачущий партизан!
И эта девочка с кружкой воды суется!
– Ладно, бери, – говорит комендант нормальным, человеческим голосом. Но тут же орет: – Завтра чтоб пригнал! Обманешь – я тебя и в лагере найду. Михал, веди от Станкевича коня, дадим пару.
– Можно и пару. Пару еще лучше, – говорит Михал и быстро уходит. Эх, партизан, на людях соленой водичкой умылся! И все же стало легче. Похоже, что давно хотелось, и теперь легкость какая-то.
Сильные лохматые лошаденки дружно рванули о места, чуть не вынесли покосившиеся ворота.
День догорал. Там, где село солнце, – черно-пепельные полосы с красными пылающими краями. Похоже на дотлевающую на ветру бумагу. Но теперь все в порядке! Мягко катятся колеса по песчаной дороге, пахнущей теплом ушедшего дня.
… Часовой у штаба долго колебался. Но Толя, узнав, что уже два часа ночи, требовал: буди! Каждая уходящая секунда утяжеляла вину Толи, и без того большую.
Сырокваш, босой, в гимнастерке навыпуск, читал пакет. Толя ждал, когда его строго спросят: почему не в двенадцать ноль-ноль?
– Ну что? – Голос командира отряда с темных нар.
– Царский там ждет. Еще не появлялись из города. Но вот: Коваленка, Комлева и еще одного немцы схватили. Живьем. И семью одну выбили.
– Что? – Колесов сразу поднялся. В белье он такой обычный. Просто обидно. И на лице ни знакомой улыбки, ни командирской строгости – растерянность. – Мохарь, слышишь? Проспал ты, брат…
Сбиваясь, волнуясь (не об этом надо, не это главное), Толя стал рассказывать, как он тоже чуть не пошел, как горела Зорька, как Разванюша стоял перед селибовским бургомистром и усмехался.
– Я давно говорил, – раздался из полумрака голос. – Но у вас тут у каждого своя политика. Что человек, то и политика. Возможно, я ошибаюсь, но должна быть одна. У начальника штаба свои сантименты, у Кучугуры – свои. «Я его знаю, я ему верю». Возможно, я ошибаюсь, но я тогда зачем? Я не вмешиваюсь в чужие дела, перестаньте наконец вмешиваться в мои.
– Это длинный разговор, – перебил Мохаря Сырокваш, – Коваленок не из тех.
– Вот-вот: не из тех! А из каких же, если сдался?
– Мохарь правильно вопрос ставит, – не глядя на Сырокваша, сказал Колесов со злостью, поразившей Толю. – И нечего тут! Некоторые думают, что война – это «ура!», «за мной!». Война, особенно в тылу заклятого врага, – политика…
– Ну, значит, и надо разбираться. – Выпуклые глаза Сырокваша горят упрямством, но на лице его заметно и безразличие какое-то, будто спорит человек, желая настоять на своем, но совсем не надеясь, что заставит Колесова или Мохаря думать, как он. – Не сорок первый! Я, мол, так считаю, значит, я прав. Вот же рассказывает Корзун, как вели себя Коваленок и хлопцы в Лесной Селибе. Возможно, побоялись, что сожгут немцы Зорьку, людей пожалели.
– А начальник штаба читал выступление от третьего июля тысяча девятьсот сорок первого года? – Мохарь даже выдвинулся из темноты к тусклому свету немецкой плошки, словно для того, чтобы видна была его улыбка. – Мы должны, не щадя себя, не давать врагу…
– Не щадя себя, – оборвал его Сырокваш и будто сдернул с лица Мохаря улыбку, – очень верно. Но по возможности щадя женщин, детишек. Вот тогда и будет политика.
Кажется, вспомнив, что Толя все еще здесь, в штабе, может быть поняв, что очень обидно Толе видеть командиров неодетых, в белье, Сырокваш вдруг сказал:
– Мог пакет утром передать. Ладно, иди спи.
Чем-то огорченный, Толя пробормотал:
– Командир роты приказал: в двенадцать ноль-ноль.
– Царский это любит. Иди. Мать вернулась с аэродрома.
У взводной землянки Бобок. На голове белеет повязка.
– Корзун? Приехал? Я присмотрю лошадок. Ложись спать.
Но тут же готов завести разговор:
– Что там? Скоро взвод вернется?
В землянке прохладно. И темно. Но Толю узнали. По дыханию, что ли.
– Сынок, ты? Один?
Мать заговорила шепотом, и Толя тоже вполголоса говорит.
– Пакет в штаб. Знаешь, мама, живьем наших схватили: Коваленка, Комлева и Сашко. В Зорьке ночевали, а тут машины. Мы видели с Алексеем, как сарай загорелся. Мы с ним ходили на шоссе.
– Как же это? – кого-то о чем-то спрашивает мать. – Их в Селибу повезли? О, боже… А старые Коваленки уже знают?
– Еще не знают. И я чуть не пошел с хлопцами. Алексей помешал, а то бы пошел. А знаешь, мы с Алексеем стреляли в немцев. В одного попали. Не веришь? Правда. Раненного привезли в нашу Лесную Селибу.
Мать молчит.
– Ладно, мама, буду спать. Знаешь, а я подметки забрал на сапоги. Папины.
– Как же это Коваленок? Такие все… неосторожные.
– При чем тут неосторожные! Просто пожалели женщин, детишек.
III
Взвод возвращался с шумом, весело. На немецкой машине. За рулем – немец, а рядом с ним в кабине – еще два. На подножках стоят Царский и Зарубин, гордо кланяются веткам.
Машина – тяжелый дизель – остановилась возле штаба. Полный кузов партизан: улыбаются и не слезают, будто фотографа дожидаются.
Из кабины вышли два немца – одинаково пожилые, лысоватые. На мундирах знаки отличия, пистолеты в черных кобурах, по-немецки сдвинутых на живот. Увидели Колесова и Сырокваша, сразу определили, что это командование, направились к ним военным шагом. По-уставному поприветствовали командира и начальника штаба, те их тоже. Колесов неумело, не очень старательно. Сырокваш – почти незаметно. Стоят друг перед другом с некоторой неловкостью. Подошел Кучугура, сказал что-то по-немецки. Колесов показал на дверь штаба.
Немец-шофер остался сидеть в кабине. Держится за руль, как утопающий за доску. Узкое юношеское лицо облито потом. Вокруг машины толпятся партизаны. Радостно кряхтя, сгружают ящики, мешки.
– Выскочили мы на дорогу, а этот как закричит. Как заяц!
– Ага, а те офицеры…
– Ефрейторы.
– А черт их разберет! Отвели его в сторону, что-то все объясняли. Он и в самом деле думал, что едут менять соль и сигареты на «матко-яйко».
– Хо, знаешь ты, о чем они говорили! Пистолеты я у них забрал бы.
– Они давно с Кучугурой связаны. Думаешь, откуда штаб узнавал про бомбежки? Они с аэродрома. Обожди, еще не такое увидишь. Под Курском их двинули, теперь многие поумнеют.
– А я не хочу ничего видеть. Обойдусь.