– Тебя, Носков, не спросят. Вот ты не веришь. А я сам видел у тихоновцев ихнего немца. С сорок второго, с блокады воюет. Сжимали они кольцо, добежал немец до раненого партизана-пулеметчика и – по своим.

– Этих побасенок, Коренной, мы наслышались. До войны. Отложи на после. Для внуков.

– Да я сам видел…

– И я видел, насмотрелся. Их надо бить, бить, послушать: дышат ли – и еще. Не хочу их добра. Дай мне за зло расквитаться. Как тогда со Шмаусом. Распустили нюни: ах, добрый, ах, хороший! А мне что Шмаус, что Ганс!

Из кабины вышел наконец немец-шофер. Губы подрагивают, а щеки все равно с юношеским румянцем. Смотрят друг на друга – он и сотня не очень добрых, но веселых хлопцев.

– Ну вот, Ганс! – Зарубин хлопнул немца по плечу, тот испуганно заулыбался. И «моряк» улыбнулся, отчего нервно дернулась его синяя, «контуженая» щека.

– Карл, – тихо поправил его немец.

– Привезли тебя твои, – говорит Головченя, – а что с тобой делать? Не наш ты. И не мамкин теперь. Плохое твое дело.

– Гут, гут, – лопочет парень в зеленом мешковатом мундире.

– Плохое твое «гут», – машет рукой Головченя.

Поселили немцев в землянке первого взвода. Лысоватые немцы ходят по лагерю, присматриваются, тихо переговариваются. Кажется, что они ищут и не находят что-то. Может быть, ту таинственную партизанскую силу, которую так хорошо ощущали издали, живя в городе? Толя ловил себя на том, что и сам он ревниво присматривается ко всему, что видят сейчас или могут увидеть немцы. Землянки? Здорово же сделано: окошко, дверь, пары, столик. Но немцы будто критику навели на партизанскую работу: застлали коврами отведенный им угол, к потолку прибили ковер, чтобы песок не сыпался в глаза. А штаб, а баня? Разве не здорово? Настоящие, из деревни перевезенные дома полицаев. Возле бани немцы задержались, зашли внутрь, послушали, как гремит, стреляет железный котел. Постояли и возле оружейной мастерской. Кувалда, тиски, дубовая колода… Подержали, повертели в руках самодельный автомат. Автоматы с желтыми, медными подтеками по кожуху словно и делаются для того, чтобы острякам было над чем и над кем поиздеваться. Стрелять из них, что на ишаке к поезду спешить. Хочет – идет, а не захочет – хоть плачь. Но всем – это Толя по себе чувствует – вроде бы хочется, чтобы сегодня мастерская выглядела солидно, внушительно. Немцы сказали вежливое «гут» и пошли дальше. Нет, никто за ними особенно не ходит: много чести! Но все знают, как вели себя немцы возле «снарядной кухни». Уже с издевкой рассказывают, как шарахнулись они от этой чертовой кухни, когда раскумекали, что наклонно подвешенный над огоньком снаряд – настоящий, а желтая струйка – плавящийся тол. Помаячили возле строящейся мельницы. Хотя они сами пришли, хотя и перешли к партизанам, все равно думалось: видите – даже мельница, а вы небось считали, что мы боимся вас, самолетов ваших.

Но немцев больше всего поразила, кажется, «мастерская» Молоковича. Этот хозяйственный парень, как обычно, занят тем, что в двух немецких касках плавит алюминий, содранный с немецкого самолета, сбитого тихоновцами. Тут же валяются отлитые, но еще не обструганные ложки. Постояли немцы возле Молоковича – получили каждый по ложке.

Жаль, что танкетки в лагере нет: соседям одолжили.

Чем больше ходили по лагерю пожилые немцы, тем с большей отчужденностью партизаны смотрели на них. Злило, что словно и небезразлично: а что они думают о партизанах, когда видят их вблизи? Кажется, не одного Носкова уже раздражало, что ради этих двух, ради этих подчеркнуто вежливых надо что-то ворошить в душе, менять. Менять снова на довоенное, на то, от чего не легко отказывались, от чего с такой горькой обидой и злостью вроде и отказались.

Назло всякой логике, как бы с вызовом, в отместку кому-то, хлопцы почти подружились с молодым немцем-шофером. С тем, который не сам пришел. Тут, по крайней мере, все понятно, привычно. Пожилые немцы, почувствовав себя под защитой какой-то высшей политики, кажется, мало озабочены тем, как смотрят на них, что думают о них.

Этот же молодой то белеет, то краснеет, с надеждой или страхом глядит в каждое лицо, в глаза каждому. И пока не решено, как поступить с ним, именно немцу-шоферу отдают все, что, казалось бы, по праву принадлежит тем, которые сами пришли. Играют с ним в карты, пытаются разговаривать. Зарубин толкнул его на нары, а тот, несмело, – Зарубина. Все, довольные, захохотали и тут же помогли немцу положить «моряка». Не скажешь, что лица у хлопцев особенно ласковые, дружелюбные. Но время от времени найдет что-то на всех: будто забудут люди или вспомнят забытое – и вот дурачатся с молодым парнем, которого, ненавидя, могли убить вчера и, возможно, убьют завтра.

Молокович вынес патефон из будана, поставил пластинку, на которой значится: «Шуман. Грезы». Тупая иголка шуршанием приглушает музыку, но вот поднялась мелодия откуда-то из глубины, зазвучала. Однако того, что в первый раз, когда только принесли эту пластинку, – людей, спускающихся к морю с черных холмов, – Толя не увидел.

Он видел лишь двух человек в надоевших немецких мундирах, которые шли по дорожке к штабу, противно молчаливых, чужих здесь всему, даже вот этой музыке немца Шумана.

– А сплясать для них ты не мог бы? – спросил Носков у Молоковича.

– Пошел ты… вместе с ними! – озлился добряк Молокович.

IV

Оказывается, отряд уже перерос свой лагерь. Пока взводы на ногах, где-то ходят, землянок хватает. А как соберутся, негде спать. Можно бы на возах, на сене, на еловых лапках, но раздождилось, мокро. Работнички из партизан не ахти какие, зато изобретатели – таких поискать! Кто-то начал первый, и другим понравилось – раздевать толстые ели, делать времянки из коры. Легко и быстро! Надрезать у самой земли, потом – где сучья начинаются, сделать разрез сверху донизу – и вот бедняжка ель в одной сорочке стоит, неожиданно, ослепительно белая. Ночью раздетые деревья – как привидения. Полный лес привидений. И множество буданчиков-будок. Спит, отдыхает человек в хате, а ноги на дворе. Начинаешь замечать, что ноги, как и лица, разные у разных людей. Вот эти, в разбитых, но все же хромовых сапогах, раскинувшиеся прямо на дорожке, обойдешь с некоторой опаской. Носки сапог остро смотрят вверх и в разные стороны – спит человек с полной уверенностью, что побеспокоить не посмеют. Зато эти – в крепких, смальцем подбеленных ботинках – стараются спрятаться в буданчике. Новичок какой-нибудь. Босые ноги, ноги в лаптях (лозовых или из коровьей, шерстью наружу, сыромятины), ноги в немецких, поблескивающих железом сапогах – смотришь и чувствуешь: эти тронь – услышишь веселый окрик («Шагай, шагай, гостей не принимаем!»); эти толкни – матюгом тебя покроет сонный голос, эти – молча поползут в нору. Смотри ты – женские! В туфлях, даже в чулках – все как полагается. Толя обошел их с особенной осторожностью, даже с некоторым испугом. Зато идущий следом партизан, растрепанный со сна, сразу остановился. Нагнулся и – как шляпку гриба – снял, поднял туфлю. Поднес к глазам, новую, желтую, и дурашливо засмеялся. Нога в чулке, ставшая вдруг очень беззащитной, вздрогнула и – нырь в буданчик. И тут же из буданчика показалось лицо – красное и почему-то счастливое.

– Ой, дайте! – пискнула.

Поспешно поднялась на одной ноге, и стало понятно, что голосок у нее по росту: пичуга какая-то. Очень маленькая, но женщина. И уже сознает свое превосходство над лохматым дядей, который ее так бесцеремонно «нашел». Улыбается, уверенная, что теперь, когда она перед ним вся – с глазами, бровями, ямочками у самого рта, – что теперь уже не беззащитна. А здоровила, чувствуя себя очень неумытым и лохматым, вдруг заспешил. И тут же готов в работнички наняться:

– Ну, раз это вы, принесу и вам водички.

Черт, как у них все быстро.

Уже сотни четыре партизан толкутся в лагере. В лесу теперь, как на вокзале. Давно минуло то время, когда такой вот поток веселой бестолковщины отбрасывал Толю в сторону, будил в нем обиду и горечь. Теперь и он – партизан, который только что вернулся с дела, которому тоже не сидится в лагере, который хотя и смотрит на дачную лагерную жизнь с издевкой, но так и быть – готов денька два побыть в лагере, чтобы посмотреть, «как у вас здесь». Все ругают лагерную похлебку, но к кухне идут охотно. Во-первых, по случаю общего сбора, – не похлебка, а щи с мясом. А во-вторых, возле кухни весело: девчата, разговоры всякие. Девчата, правда, очень серьезные, сердитые (под стать своему начальству – повару Максиму), но никто, кажется, не верит в эту их серьезность и сердитость.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: