– Хочу увидеть немцев такими, какими мы были в первое лето. Больше ничего не хочу.
У Носкова другое:
– Все отдал бы, только побыть в охране, пленных фрицев караулить. Мне это во как надо! Посмотреть, какие они будут. Чем угодно у меня станут.
Носков побывал в плену, побывал и в «добровольцах». Потом убил немецкого офицера и пошел искать партизан. Никто не поминает ему добровольчества, но он сам помнит. Может, оттого и злой такой.
Вот бы всей бригадой через деревни пройти. Но остальные отряды идут своими дорогами: чтобы немцев не всполошить. Проходили через Костричник и, как всегда, мимо могил. Не хочется верить, что уже посеревший от дорожной пыли крайний холмик – это все, что осталось на земле от Фомы Ефимова. Нет, не все: вот Толя смотрит и думает. И другие. Самое главное, чтобы остались эти другие, когда случается такое…
Перед выходом из лагеря Толя забежал в санчасть, к брату. Там у них свой мир: с белыми простынями (даже в штабе их нет), с книгами, своими шуточками, ночным бредом, над которым потом тоже подшучивают. И Лина там – может, оттого столько шуточек, что там она. Очень строгая, командует от имени Анны Михайловны: «Скажу Анне Михайловне! Вот узнает Анна Михайловна!» И краснеет. Такое впечатление, что она сердится на свои руки, ноги, грудь, очень даже заметную, и в то же время тайно чему-то радуется. А смущается, видно, оттого, что сама себя по-новому узнает. Толе подумалось, что хлопцам все же легче и не так стыдно становиться взрослыми. Ничего же не заметно, а о чем ты бредишь, какие сны у тебя – кто об этом знает! А им все время думай: на лицо твое или еще на что смотрят. И, понятно, будешь, как Лина, перехватывать чужие взгляды, смущенной строгостью или искорками смеха удерживать их повыше. Пожалуйста, Толе даже очень радостно смотреть именно повыше, в лицо, на котором такие крупные школьные веснушки и такие мягкие – будто у пятилетней – губы. Одно непонятно: если ты так стесняешься самой себя, тогда зачем эти короткие рукава, эта обтянутость на груди, этот поясок, подчеркивающий девичью узость над бедрами? А волосы? Один день у нее большой бабий узел, а в другой раз косу на грудь бросит или венок из волос сделает, вроде спрашивает: «Лучше, нравится?» Все у нее такое, спрашивающее: и походка, и очень черные брови (это при вызолоченных солнцем волосах), и даже кисти рук, удлиненно-тонкие, всегда занятые, если не бинтами, то косой. Поймешь тут, отчего такие, как она – от смущения или от удовольствия, – краснеют. И еще тебя краснеть вынуждают. Подозревают, как воришку. А ведь Толя совсем не за тем являлся, чтобы Лину рассматривать. У него в санчасти брат. Лежит у самой двери, смалит самосад, хмурясь от дыма и оттого, что натура у него такая.
Мать тихо, чтобы не слышал Алексей, пересказала Толе то, что она уже знает от других. Женщина «копаничала» (окапывала) картошку, когда Фома и Алексей побежали к лесу, а по ним ударили из пулеметов. Лежа в борозде, она слышала, как упавший Фома кричал Алексею:
– Беги, Алеша, беги!
Раньше для мамы вроде и не было вопроса: как спасался, как убежал Алексей? Казалось, главное было: жив или нет. Главное, но не только об этом думает она, когда боится за Алексея, Толю. Она вот ни разу не сказала: «Ты там не очень лезь». Провожает, встречает, боится, радуется, но не говорит. И Толя уверен: не просила она других опекать его. Пилатов это сам.
Когда Толя сидел в лагере без винтовки, а матери, наверное, очень хотелось, чтобы так продолжалось как можно дольше, она с какой-то особенной старательностью ходила со взводом на боевые операции. И как-то по-особенному относилась ко всем. Зато Толю любила меньше. Это точно. Теперь он это понимает. Она будто отдавала другим, которые ходят в бой, частицу и того, что принадлежало ему.
Когда-то Толе казалось, что он знает свою мать, всю и навсегда. Теперь Толя понимает, что мысли ее – не только о нем и брате. Это чуть-чуть отдаляет мать. Но такую любишь больше. Не только любишь, а и что-то другое. По отношению к чужим это называется уважать.
Уходя из санчасти, Толя не забыл поменять потершийся перевязочный пакет на новый. Мать держала сумку раскрытой, пока он шарил, выбирал.
Полевыми дорогами, среди негустой желтеющей ржи идет отряд. Идет по лесным дорогам, через деревни. А где-то текут другие отряды, бригады, движутся целые соединения.
И вот так же стоят у дорог женщины, босые старики, бегут черноногие пацаны, вот так же смотрят люди, серьезно или встревоженно-радостно. Кажется, вся Беларусь поднялась и пошла…
Будет «концерт» – слово уже найдено. Партизаны любят неожиданное, веселое слово. Ночь повисла, как занавес.
Шоссейку перейти, потом еще километров тридцать до «железки».
После ужина (кухня сделала свое дело, теперь вернется в лагерь) командиры отделений притащили в плащ-палатке хлеб и вареное мясо. Все, не задумываясь, суют теплое мясо в карманы. Когда одежда не для того, чтобы стеснять, когда карманы не для носовых платков, а для жратвы или патронов, начинаешь по-настоящему ценить ее, свою одежду. К ней и ко всему, что на ремне и за спиной у тебя, испытываешь чувство, которое сродни благодарности.
Вот так же, наверно, любит свой домик-панцирь черепаха.
Идешь, пришел, а с тобой, на тебе – самое необходимое. Короткий плащ может крышей служить, а если надо – одеялом. Желтая рубаха – мягкая, фланелевая и, главное, с замком-молнией – близка не только к телу. С ней как бы даже разговариваешь: «Упарила ты меня сегодня» – или же: «Да, маловато в тебе тепла, ну ничего, пиджак поможет. Или давай плащ накинем». Рубаха спереди подрезана, коротковата стала. Зато воротник теперь новый. Сама себя чинит (конечно, руками Толиной мамы). Дружеской тяжестью налегает на плечо винтовка. Ты есть то, что ты есть, тебя, партизана, опасаются немцы лишь потому, что она с тобой. Придерживаешь, оттягиваешь ладонью ремень винтовки и радуешься его прочности, надежности. Правда, кто-то и до тебя радовался его надежности – вон как вытерт руками…
Рядом с подсумками, в которых весь твой «склад боеприпасов» – пятьдесят восемь патронов, болтается граната-лимонка. В ее ромбиках – скрытая сила, запрятанный взрыв. Лимонкой подорвался селибовский Виктор Петреня. Тогда об этом много говорили. В партизанах о таком думается как о необходимости, последней, жестокой, вынужденной. Думается привычно: это убьет тебя, но и спасет, защитит от еще более страшного. Отогнешь чеку левой рукой, выдернешь и сразу почувствуешь стальную упругость пластины. Теперь твоя жизнь, твоя смерть у тебя в руке, и уже не так страшна чужая лютость, жестокость. Проделываешь это мысленно, и не один раз.
Мысль о таком конце делается привычной и оттого не очень пугающей. Тем более что где-то глубже живет уверенность: до этого не дойдет. Но граната, схваченная узеньким ремешком по брюшку, привязана к поясу накрепко: настолько твердо (тоже в глубине души) ты знаешь, уверен, что граната – это не для того, чтобы бросать, что она – на самый крайний случай, для себя.
Оказывается, и смерть может стать спасением. О погибших говорят, жалея. О партизанах, которые попали в руки немцам живыми, – с внутренним содроганием. Как страшно было бы жить, если бы в мире осталась жестокость, лютость врага, но исчезла возможность умереть.
Толя уже много смертей видел. И всегда за испугом, болью, жалостью ощущал в себе еще что-то. Вначале это «что-то» осознается как чувство превосходства живого над мертвым. Ты живой – это так много! Но навстречу поднимается другое. Лежит на возу черный от крови человек, последний ужас и как бы удивление («вот оно!») застыли в расширенных зрачках… Но этот уже узнал, смерть у него уже позади. Когда вдумаешься – нелепо: что значит позади, если впереди – ничего. Но чувства превосходства над мертвым уже нет.
О чем только не передумаешь, когда идешь вот так километр за километром, а впереди еще много их, и там, впереди, – бой, тревожная неизвестность. Сладко щекочет ноздри теплая ночная пыль. Эта походная пыль сегодня висит над всей Беларусью. Везде, где есть партизаны. А они – везде.