Остановка. И опять идет отряд. Кто-то начал первый, и другим понравилось – забегать в сады и обрушивать на землю веселый град яблок. Правда, начальство гневается. И Коренной возмущается:

– На кислятину пожадничали.

Теплые еще дневным теплом яблоки горьковаты, но жажду перебивают. И не жажда главное. Тут какое-то подтрунивание над теми, кто спит, когда такая ночь, когда так тревожно-весело на дорогах. Когда сам не спишь, хочется подкузьмить спящего. И в лагере так: явятся ночью с дела – всех поднимут, леща кому-нибудь закатят. И особенно весело, если это кому-нибудь не нравится.

Запах пыли, летней, ночной, висит над дорогой, а сквозь него просачивается запах влажных житных полей, картофельной ботвы, яблок.

Колонна часто разрывается, приходится бежать, догонять. Звякает оружие, стучат диски, сердятся или посмеиваются хлопцы. Сколько прошли, пробежали сегодня! Если бы один, давно бы свалился, а это – будто несет тебя в общем потоке. Несет-то несет, да на твоих же ногах, и болят они черт знает как.

Потянуло предрассветным холодком. Толя смутно узнает знакомые места. Больше стало налитых туманом низинок, высокие старые тополя будто дожидаются тебя у дороги, а над канавами наклоняются, почти падают темные, в полнеба, кроны старых ив.

Вдруг обнаружилось, что вторая рота оторвалась от первой. Принялись ругать тех, кто идет впереди. И Царский, слышно, кроет кого-то грозным басом, хотя он-то и ведет роту.

Выстрелили. Сразу представилось, как эхо понеслось к мосту (там немцы, охрана), как услышали далекий выстрел в Лесной Селибе (до нее километра три). Ответный выстрел прозвучал далеко, совсем в стороне. Когда бежит много людей, очень весело делается или тревожно. Проломились через мокрые, будто вымытые, кусты, на которых повисли клочья тумана. В глотке горчит: туман настоян на ольховом листе. Вот она – река. Птичь! Черная, как бархат под стеклом!

Наконец догнали первую колонну. Попытались на ходу установить, кто больший раззява. Но некогда разбираться, общая команда: бегом! Тяжелое дыхание, металлический лязг, зубы от усталости щемит, их словно больше стало. Уже совсем светло. Белое, будто подсвеченное снизу, небо, белый туман, белые лица людей. Не очень удачно к шоссе вышли: где-то рядом – мост, пулеметы. С каждой минутой опасность будет возрастать, а шоссе надо проскочить сегодня. Ты уже не имеешь права отстать, ты уже подчинен общему движению, что началось на всех дорогах. Не видишь других дорог, других отрядов, бригад, но все время ощущаешь, представляешь общий поток, себя в нем.

Ожидаемое и все равно пугающе неожиданное – «варшавка!». Завалы из срубленных обожженных, мертвых сосен и елей, а среди этой мертвой неподвижности – чистая, уходящая вдаль лента асфальтки. На сотни метров по обе стороны дороги деревья срублены, свалены, и все аккуратненько – крест-накрест. Любят устроители «нового порядка» аккуратность, особенно когда убивают – все равно: людей или деревья. Черные, обожженные сучья торчат во все стороны. Придумано хитро: спрятаться за такими завалами трудно, убегать плохо, к шоссе бежать – тоже не разгонишься. Черные пальцы деревьев-трупов цепляются за одежду, внезапно встают перед лицом. Хватаешься за них с отвращением черными от сажи руками и – вперед, вперед, быстрее, быстрее… Чем ближе к шоссе, тем быстрее… Мост не виден, но все чувствуют его зловещее соседство, и потому один спешит, чтобы проскочить шоссе первым, другой тоже спешит, но держится в сторонке, опасаясь идти первым, но и последним боясь остаться. И так много их, спешащих и нерешительных, смелых и хитрящих, – лавина. И оттого, что лавина, сама тревога какая-то веселая. Совсем весело сделалось, когда передние, пригнувшись, перебежали дорогу, а на мосту – ни звука. Уже с любопытством глядят вправо, уже с ленцой переходят шоссе. Ручкой немцам делают. Пулеметы в бункерах молчат. Убежали немцы? Или смотрят, столпились и решают: стрелять или лучше не трогать? Все, кто отставал, сзади шел, теперь бегут. Передним вон как хорошо – проскочили и уже возле леса. Толя не передний и не задний, он – в середине. Он уже поднялся на обочину. Видны перила моста, сереет деревянный настил. Ступил на черный асфальт. Хочется задержаться, но и побыстрее соскочить в канаву хочется: а что, если палец уже напрягся на гашетке пулемета! Но так подмывает постоять на асфальтке, которая ведет в Лесную Селибу, куда-то в прошлое…

Дальше шли взбодренные, будто окунулись в холодную воду. Вот что значит силища, армия! Особенно радостно через деревни проходить. Жители на улице будто дожидались тебя. Тут уже шли отряды, твой не единственный.

– Хлопчики, может, вы уже армия? – говорит молодая женщина. Улыбка – праздничная, знает, что не армия, не у первых, видно, и спрашивает, но и ей, и тем, кто стоит рядом, и партизанам хочется слышать это слово – армия, Красная Армия!

И вдруг – Тит, селибовский. Толя подбежал к старику. Очень обрадовался Толя сварливому и вздорному деду.

Все помнит об этом человеке: и то, как болтал что попало в первые месяцы войны, как тащил из магазинов и радовался, будто до конца дней своих надеялся прожить на этом, как сказанул однажды Толиной матери: «Умные все дома, а твой за кого воюет? За Сталина?» Все это было. Но потом поумнел дед, особенно как получил «гумы» в комендатуре. И тоже за язык. Но сейчас не то важно, какой он, важно, что он из Лесной Селибы, что видит Толю с оружием, видит партизанскую силищу. Вот уж распишет заводским курцам! Толя просто счастлив, что видит тощего занудливого Тита.

– А у нас сказывали, что убили тебя и брата, – с недоверием смотрит дед на Толю, – бургомистр, Хвойницкий, кричал.

– Привет ему можете передать.

– А брат где? – Глазки у деда по-прежнему недоверчивые.

– В лагере. Его легко ранило.

– А, значит-тки, подстрелили, правда-тки. Ну и зануда!

– А про письмо – правда? – спрашивает Тит.

– Какое письмо?

– Из Германии, от вашего батьки.

Заговаривается дед.

– Прощай, старик! – прозвучало неплохо. Но Толя тут же вернулся. – Какое там письмо?

– На комендатуру будто прислал. Бургомистр говорил.

– Больше ничего не сочинил ваш бургомистр? Ну, а как там соседи… наши… ваши?

Хочется узнать про Барановских, про друзей: Янека, Миньку. Сидят, наверно, дома, ловят слухи о партизанах, завидуют. Но Тит другое говорит:

– Старший ихний собрался и пошел в лес. Что вам батька-матка? А старых похватали немцы.

– И Миньку?

– Это младшего? Все-ех!

Вот оно, о чем думалось по дороге. Здесь, в партизанах, человек вроде ближе к смерти. Но что может быть страшнее, чем беспомощность перед злой волей, жестокостью пьяных от лютости врагов. Толя среди партизан, мир хорошего, радостного, своего не широк, все время чувствуешь границы, за которыми – внезапная тревога, первый, самый громкий выстрел.

Но пока нет этого первого выстрела, и даже когда он прозвучит, твой мир все время с тобой. Между этим миром и тем, что принес, несет враг, – стена, хотя и не постоянная.

А Минька, щуплый, с горбатым, «пилсудским» носом, в эту минуту совсем в другом мире, и он почему-то представляется маленьким, высохшим старичком, которого до слез жалко.

… Догнал своих в другом конце села. Взводы отдыхают у дороги. Дядя Митин желтыми зубами грызет сочную и тоже желтую брюкву. Из-за сарая выходит Застенчиков, в каждой руке по брюквине.

– Мне вон ту, – говорит Головченя.

– Там, – показывает на огород Застенчиков.

Весь день гостили у местных партизан. Для приходящих и проходящих местные кажутся немного домоседами. Ты идешь, ты в дороге, а они – дома. Но «посадишь» себя на их место в этом вот лесочке, зажатом между «варшавкой» и железной дорогой, и сразу поежишься, как от холода. Кроме пятидесяти патронов у тебя еще и ноги. А местные «на приколе», у них вся надежда на пятьдесят патронов.

С удовольствием думаешь о своем Полесье: там ты тоже местный, но местность твоя – целый край, там лес так уж лес.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: