– Пан комендант говорит, чтобы все выпили за здоровье отца его соседки. Как?
– Бориса Николаевича, – подсказала Надя.
«Она – Александровна, почему Бориса?» – мелькнуло в голове у Анны Михайловны, а когда поняла, строго поглядела на Надю, а Надя озорно блеснула ей очами и поднялась, приготовившись чокаться. Над столами уже властвовал голос Разванюши:
– За Бориса Николаевича, слышали, что сказано вам!
Полицаи гурьбой повалили к Наде, а она уже взобралась на стул и, кажется, вот-вот пройдет по столу, швыряя грязные тарелки им в лица.
Весело было ей сверху глядеть на полицейскую и немецкую свору, пьющую за здоровье партизанского командира, которого она сегодня увидит. И особенно хорошо, что и Анну Михайловну захватило ее мстительное озорство: она улыбается Наде и глазами показывает на часы.
Скоро идти, а комендант, как назло, опять начал трезветь. Пришлось Наде заняться им. Когда немцы и молодой увели коменданта, в доме началось такое, что в самый раз было незаметно ускользнуть. С трудом оделись. Казик помогал Наде. Но тут подоспел Разванюша, сказал ему «спасибо» и увел Надю следом за Анной Михайловной.
Чистый, морозный воздух сладостью налипает в горле. Анна Михайловна и Надя свернули в темную улочку, отставший было Коваленок догнал их. Снег аж кричит, свистит у него под сапогами, полушубок тонко перетянут в поясе. Схватил Надю в охапку и поцеловал. Она пьяно припала к нему и тотчас со смехом оттолкнула:
– Анна Михайловна смотрит.
Пока шли по обычной дороге к дому, смеялись, разговаривали как можно громче.
– Хальт! – глухо окликнули их из бункера.
– Коваленок! – звонко и немного хвастаясь перед женщинами, отозвался Разванюша. Но его голос на самом деле признали.
– О, Ванья, гут, гут…
Потом молча пошли к лесу.
Толя проснулся и, хотя почувствовал руку на лице, не испугался. Эту руку он узнавал и во сне. В детстве он всегда спал, крепко обхватив ее, а когда отец подсовывал свою, чтобы дать маме отдохнуть, просыпался и протестовал плачем:
– А-а, большая, не мамина!
Толя беззвучно, чтобы не услышал брат, поцеловал пахнущую хвоей и талой водой ладонь. Она чуть-чуть задрожала у него на губах.
– Спите, детки, скоро утро.
– Мама…
– Что тебе?
– Ты сегодня видела их?
– Спите, детки, потом.
А утром мама подозвала Толю к окну, показала:
– Видишь – женщина, вот, что под деревом. В белом платке.
– Вижу, вижу.
– Это жена Кричевца. Тебе удобней, чем кому. Подойди, будто случайно. Она ожидает. Скажи, что его убили. Ты понял?
У мамы текли слезы.
– Скажи, повесили.
Женщина стояла лицом к шоссе, прижимая к дереву пустую корзинку. Думая лишь о том, что вот он, связной, несет человеку важную новость, Толя подошел к женщине, как убийца, сзади и обрушил на нее:
– Передали, что Кричевца повесили…
И сразу Толя утонул в испуганных женских глазах. Беспомощно барахтаясь в них, он пояснял шепотом:
– Из Больших Дорог сообщили. Это точно.
Женщина медленно пошла в сторону завода.
– Сказал? – спросили его дома.
– Да, – отозвался Толя. Но у него было такое чувство, будто он сделал что-то нехорошее. «Это точно» – ух, дурак набитый! Правду мама говорит, будто игра все это для него. А у женщины какие страшные глаза сделались…
Поселок из окна комендатуры
В поселок привозили и бесплатно раздавали газетки на белорусском языке, в котором, однако, многие слова наспех перелицованы по образцу немецких. Танк, например, именуется: «баявы панцырны ваз». Хозяева («спадары») газеток утверждали, что это именно тот язык, на котором мыслят настоящие («щирые») белорусы. Белорусы весело удивлялись.
В газетках много всяких слов о довоенной жизни. Вначале обругивались и революция и Ленин, но потом писаки, будто поняв, что такое «не срабатывает», занялись больше рисованием человека с усами, да еще колхозами.
Из номера в номер какой-то «Дед-всевед» упражнялся насчет «бандитов», баял про земельную реформу, «общины», про райскую жизнь в Германии и в плену, про доброту фюрера. Особенно убедительными были рисунки и надписи о раздолье плена и о душевности Адольфа Гитлера. Фотография: фюрер осторожно переступает неловкого утенка. И надпись очень трогательная: «Фюреру можно доверить свою жизнь».
Еще фотография: чистые, лазаретного типа комнаты, под белыми простынями отдыхают военнопленные. Но пленным, оказывается, приходится иногда и потрудиться, это подтверждается снимком: человек в солдатском обмундировании ходит с лопатой вокруг цветочных клумб и криво как-то улыбается (видимо, ему неловко только и делать, что спать, есть да с цветочками возиться). Вот и соответствующая надпись: «После сытного обеда и сна хорошо и потрудиться. Через труд к свободе!»
По-другому рассказывают газетки про «бандитов». Встают они поздно, злые с похмелья, лохматые, вшивые. С помощью крепких ругательств сговариваются, какую деревню ограбить. Через полчаса в ближайшем селе – это село неразумно отказывается сдавать молоко и мясо «законным немецким властям» – визг, стрельба. Но вот на дороге появляются грозные «баявыя панцырныя вазы», «бандиты» бегут, бросая награбленное. Немецкий офицер берет на руки ребенка и грозит им вслед.
Даже непонятно, для кого все это пишется. Нет, кажется, есть люди, которые на происходящее смотрят именно так. Тот же Хвойницкий. Он вполне убежден, что вместе с немцами борется за высшую западную культуру против варварства, насаждаемого большевиками. О, культура – слабость бургомистра! В волостной управе стоит большой кованый сундук. И не с чем-нибудь, а с книгами. Книги сельсоветские, их каким-то чудом не сожгли, хотя из библиотечных и школьных Порфирка устроил костер.
Переступит волостной порог баба и застынет, пораженная: как замурованный, сидит бургомистр за столом, обложенный стопками книг, только макушка и уши торчат, а за ушами темные оглобельки очков. На корешках книг есть и «большевистские» названия: «Тихий Дон», «Разгром», «Янка Купала», но этого бургомистр еще не разглядел (он подбирал книги по толщине и по цвету). Баба терпеливо ждет.
– Ну, это, чего надо? – доносится наконец из-за книжной стены. – Если про налог – выметайся.
– Раз сдали, а то и еще раз. Где ж тут наберешься?
– А для бандитов есть? Для партизан, это, находишь? Для своих бандитов, говорю.
– Где мне, бабе дурной, разобраться, которые бандиты, которые не.
– Оружия много?
– У кого?
– Закогокала. У бандитов, спрашивают тебя. Какое оружие?
– А дуже я разумею. Все больше талерки.
– Большие? Ну, тарелки, это, твои, большие или маленькие?
– А почему маленькие? – обижается баба. – Вот такие большие.
– Что это тебе – решето? Таких не бывает. Пулеметы, значит.
– Пулеметы, батюхна[10], и я говорю, что пулеметы.
– Все вы бандиты, – гундосит бургомистр, – убирайся. Скоро в гости приедем, научим вас, это. Ты что там бормочешь?
Хвойницкий знал, что он и минуты бы не протянул, съешь он то, чего ему такая вот баба нажелает. Он и полицейским своим не верил. Все они, если даже и не снюхались с партизанами, готовы сжить со света его, Хвойницкого. Такой вот Пуговицын слопает и не моргнет. Щука, зубастая щука! Может быть, поэтому Хвойницкий способен ценить и даже защищать тех немногих из людей, в ком он уверен, особенно если это «тоже культурные люди», которым мешали жить. Например, мадам Корзун. Ей несладко доводилось, хотя и докторша. А как раскулаченные любят Советы – это он по себе знает. Ей можно доверять. И ее нельзя не уважать: она никогда ни о чем не просит, разговаривает просто, без всякой хитрости и без скрытой враждебности, которую он, Хвойницкий, ох как умеет угадывать. Вот почему, когда схватили ветеринара Кричевца и хотели заодно прибрать семью докторши, он воспротивился. И это был, пожалуй, единственный случай, когда его мнение совпало с тем, на чем настаивал и Шумахер – этот слюнтяй и заступник всех бандитов. Комендант же своего понятия не имеет, его можно куда угодно повернуть.
10
Батюшка (бел.).