А про саму Корзуниху Казик и вспоминать не может без внутренней злой дрожи. Что давало право ей не верить ему, Казику? Он чувствовал ее настороженное ожидание давно. Да и магазинщик этот говорил не раз, сам возмущался ее «бабьим отношением к делу».
Будущее, сама жизнь его зависят от того, что в головах у таких вот людишек. Нет, надо освободиться от этого кошмара, как угодно, но все должно быть, как прежде. Ведь дико: приходится бояться возвращения Красной Армии. А он ли не верил, не ждал! И вот теперь, когда – Сталинград, ему приходится бояться. Действительно, кошмар какой-то. Нет, надо… Он снова и снова возвращался к мысли, которую боялся додумать до конца.
Вечером он долго колебался. То жена мешала, то отец. Старуха уже взобралась на печь: трещит лучиной, перешептывается с богом. Но все получилось как-то само собой. Батька пожаловался:
– Ложись и бойся, что спалят. Наделала чертова баба.
С печи донеслось:
– А что мы, наша хата с краю.
– Про то и говорю, что от леса. И комендатура не спасет.
Тут Казик и сказал то, что обдумывал весь день:
– Павел ихний в лес собрался, я вижу. Придет и пустит с дымом – вот что вы натворили. Им что, никто их не тронул, не обыскали даже. И член партии, а ничего.
На печи затрещала сухая лучина, будто бревна по ней катают.
Казик не спал долго, закрывал лишь глаза, когда просыпалась Лена – жена. Но старуха так и не сползла ни разу с печи. А подойти и шептаться с нею в хате он не решался. Она, конечно, утром пойдет, но опять не к тому и не то скажет. Нет, не следовало про то, что Павел партийный… Это уже что-то совсем другое, не одной семьи Корзунов касается. А он должен, он просто вынужден, да, да, его вынудили, и он должен избавиться от тех, кто хочет сделать, кто делает его «предателем», «немецким холуем».
Проснулся – в доме ни души. Лена тоже куда-то ушла, к своим, наверно. Всегда уходит к себе домой так, точно убегает. Боится она старухи. Казик оделся, заглянул в сарай, в погреб. От гумна батька идет. Старуха уже калитку закрывает. Говорит батьке, что ходила базар посмотреть. Но Казик знает, где она побывала. Не сговариваясь, они уже вдвоем скрывали что-то от старика.
Разве поймешь эту маму
От предельного напряжения, когда человек, кажется, сгорает, в душе у него образуется твердая корка, которая сберегает остаток сил, помогает держаться, делает человека если не спокойным внешне, то сосредоточенным. Так жила мать с той минуты, когда узнала о гибели Виктора, а потом об аресте Кричевца, и особенно после посещения дома Пуговицыным. Она вставала раньше всех, готовила завтрак и уходила на работу, не завтракая. Обедать приходила вечером.
А тут случилось такое.
Собирались обедать. Как всегда, без мамы. Но пришла она. Очень расстроенная. Обращаясь ко всем, сказала:
– Вы только подумайте! Старики наши вздумали картошкой торговать. Титу три корзины тайком продали.
Толя захохотал: бабка, видно, решила снова копить на «черную годину».
– Я из сил выбиваюсь, такую семью надо держать, на волоске все, а тут еще они… – закричала мать на бабушку и, разрыдавшись, ушла в спальню.
Толе сделалось стыдно за свой дурацкий хохот. Он страдал. Он просто ненавидел бабку, которая и теперь хотя и смущена, но что-то сердитое быстро-быстро шепчет. И к Павлу недоброе чувство шевельнулось. «Они» – это и он тоже, сколько из-за него лишних тревог у мамы. Павел нерешительно шагнул вслед за мамой. Маня удержала его сердито:
– Сиди уж хоть ты!
Дедушка вздыхает на всю хату, не по себе ему. И как это втравила его бабка в такую коммерцию? Бабка что-то там колдует над ним.
– Уйди ты, га-адина! – гаркает дед.
– Ти-ише, дурень старый, – шипит бабка, выметаясь на кухню.
Алексей хватает шапку и бежит из дому.
С опухшими веками ушла мама на работу. Толя видел, как следом за ней на аптечное крыльцо взошел батя Разванюши.
Сидели за столом, глотали, запивая рассолом, горячую картошку: бабка не всю успела продать. И вдруг вернулась мама, позвала в зал.
– Ну вот, попались!
Сказала она это, не владея от отчаяния голосом, и потому могло даже показаться, что она удовлетворена своей правотой.
– Вот что значит не слушаться меня, дурную бабу. Я же знала, кто такие эти Жигоцкие. А вам все казалось… Сегодня опять приходила в полицию старуха, заявила, что ты, Павел, собираешься в партизаны, что член партии.
Павел стоял, опустив глаза, лицо Мани белело ужасом.
– В полиции был Коваленок и еще один. Но кто знает, кому она еще сказала или скажет. И Коваленка подведем. Что делать, что делать?
– Уходить, – сказал Толя, но его точно и не слышали, возможно, потому, что слишком много воодушевления было в его голосе.
Павел молчал. Он знал, что расправа грозит не только ему. Он уже понимал: немалая вина за то, что может случиться со всей семьей, ложится на него. И потому он не хотел решать за всех. Мать оценила его честное молчание. Она как-то даже успокоилась.
– Схожу к Шумахеру, разузнаю.
Но тут же снова вернулась. Кто-то ей встретился по дороге. Оказывается, видели, как сегодня утром Жигоцкая ходила к Пуговицыну домой.
– Что же делать, Аня? – дрогнувшим голосом спросил Павел.
Каждую секунду во дворе могли появиться они. С невыносимой тоской мама повторяла его же слова:
– Что делать, что же нам делать? Почему я должна все одна? Все на меня, опять на меня! Боже мой!
– Уходить, и все тут.
Но мама Толю не слышит. Плачет, спрашивает опять и опять, укоряет кого-то за невыносимую тяжесть, за беспомощность перед тем, что вот-вот может случиться:
– Почему вы молчите? И тут ничего вы не можете!
Алексей отозвался наконец:
– За домом, конечно, следят. Надо ждать ночи.
Мама пошла к старикам. Сердясь на их растерянность, она пыталась втолковать им, что немцы собираются людей вывозить и потому надо одеться потеплее, подготовиться. Бабушка заохала и вознамерилась к соседям бежать, чтобы побожкать на людях. Уже в сенях догнала ее мама, схватила за руку и почти втянула в кухню.
– Ты что? Погубить детей мне хочешь? Чтобы ни шагу из дому!
В голосе, в глазах мамы столько жесткой решимости, что бабушка аж попятилась. Так же сердито командует мама всеми. Толе обидно, что в такие минуты, когда их могут навсегда разлучить, маме точно видеть его неприятно.
– Не слоняйтесь вы, помогай Алексею… чемоданы не ставьте вместе, сразу видно, что собрались выносить… там на кровати белье, наденьте по две пары…
Ночь еще далеко. Тревога растет. Все кажется в этот вечер не случайным. Неспроста сегодня часовой вздумал разгуливать по шоссе от комендатуры до самого дома. И этот немец на лыжах будто и не нашел другого места, где он может раз за разом падать… Полицейские ходят по шоссе, и очень уж безразличные у них физиономии.
Но вот часовой больше не показывается, залез за колючую проволоку. И лыжник убрался. Почти поверили: сегодня они не придут. Павел сбегал к Лису, вернулся оживленно-деловитый. Лисы тоже уходят. Лесун подъедет через час-два.
Одетые, стояли у окон. Мама время от времени заходит к старикам и старается объяснить им, почему нужно все бросить и уйти. Старики пугливо соглашаются, чтобы только не рассердилась невестка, но заметно, что не понимают, почему нужно уходить из теплой хаты в морозный лес, тяжело вздыхают.
– Куда мы их потащим против зимы, – жалуется мама. Неожиданно говорит Павлу: – На всякий случай, если что не так получится. Значит, разругались мы, ты уходишь жить к Лису. Оставь там записку.
Звучит это наивно, но чем больше обсуждают детали этого примитивного спектакля о рассорившейся семье, тем больше мама верит в возможность его успеха.
– С обидой только напиши.
– Хорошо, Аня.
– У Лиса ты решился и уходишь куда глаза глядят.
– Хорошо, Аня, напишу так.
Толя возмутился:
– Дураки они, чтобы поверить!
Но мама, конечно, полагается не столько на текст спектакля, сколько на свое исполнение главной и самой опасной роли.