Но даже сейчас он не может забыть про живот, про то, что ему надо… И он судорожно хватается за ремень и чувствует, что уже все равно…
Человек сам ощущал, как жалок он, отвратителен в эти минуты, но где-то глубоко-глубоко таилась хитрая расчетливая мысль-надежда, что именно это его спасет: кому, зачем нужно трогать его, такого слабого, беспомощного, такого некрасивого?
Зарево из печи охватывает каждого, кто входит в избу, тени мечутся по темным неоштукатуренным стенам. Приблизительно так и представлял Толя место, где встречалась мама с партизанами. Правда, не все понятно Толе. Вот хотя бы эта женщина, хозяйка: она совсем не поражена, что столько селибовцев идут в партизаны, и хорошо заметно, что она не в восторге от того, что в ее доме столько гостей. Сидит над люлькой, подвешенной к балке, убаюкивает плачущую девочку, на гостей не глянет.
Для Толи этот дом, эта женщина – первое, что повстречалось ему в партизанском мире, таком необычном. И потому он не способен догадаться именно о самом простом. Ему, например, и в голову не приходит, что женщина просто-напросто боится: «Вы прибежали, побудете и уедете, а завтра ворвутся сюда немцы и не дай бог узнают, что останавливались у меня».
Толя смотрит на себя, на то, что он «ушел в партизаны», глазами поселковцев, глазами тех, которые проснутся завтра, узнают, позавидуют, восхитятся… Толе еще предстояло почувствовать, что есть не только провожающий, но и встречающий взгляд.
Толпились в хате, выходили в темноту, ждали. И когда внезапно загрохотало там, в стороне поселка, все выбежали, замерли. Толя слушал бой не только из Зорьки.
Одновременно он сидел на полу рядом с удивленными, обрадованными и слегка напуганными Янеком и Минькой; в то же самое время он осторожно выглядывал в окошко глазами Владика, наконец-то сообразившего, что Корзуны ему не все сказали; с особенным удовольствием Толя любовался Казиком, распластавшимся за печкой. И всем им Толя давал понять, что он еще вчера знал, что будут громить комендатуру.
Он так живо представил, как от взрывов гранат красно вспыхивают окна комендатуры, что тут же пояснил женщинам:
– До гранат дошло – слышите.
Над лесом в одном месте слегка посветлело. Но темнота тут же сомкнулась снова. Опять там посветлело, больше, чем в первый раз, и ночь уже не смогла сомкнуться: зарево хотя и пригасло, но осталось.
– Горит комендатура, – догадался кто-то.
И вдруг:
– Идут, партизаны идут!
Сейчас Толя увидит тех, кто столько времени был для него мечтой, легендой!
В толчее он не разглядел, как партизаны прошли через двор, на короткое время свет из раскрытой двери охватил их фигуры. Вместе со всеми Толя протолкался в хату.
Их четверо. Двое греются у печки, заслоняясь ладонями и отворачиваясь от пламени. Один из этих двоих совсем молодой, лицо круглое, но не пухлое, а крепкое, как осенняя антоновка. Поперек груди – автомат. Рядом с ним – рябой неулыбчивый партизан с десятизарядкой. Из кармана его кожаной куртки (вытертой, побелевшей, но все же кожанки!) торчит длинная ручка гранаты.
Пожилой партизан, зажав коленями винтовку, отдыхает на скамье. Всех почему-то потянуло к партизану, который переобувается. У этого дружелюбное веснушчатое лицо, золотозубая улыбка. Одет в короткую доху, и весь какой-то кругловатый.
– Вы – «Толики»? – спросил его Толя, осененный догадкой.
– Нет, паренек, мы скорее Васи, если на то пошло. И я, и Авдеенко, тот, что очень серьезный.
Это он про молодого партизана. Поблескивая золотыми зубами, охотно отвечает на вопросы женщин, конечно же бестолковые.
– Мы на мосту были, в поселке не мы.
Толя украдкой провел пальцами по черному пятну на дохе партизана. Мокро!
– Кровь? – спросил он со сладким ужасом.
Толя имел в виду кровь немцев, которых там, на мосту, убивал этот партизан. На свежем от холода лице партизана появилось недоумение, тут же сменившееся дружелюбной усмешкой.
– Вода, паренек. В прорубь, понимаешь, чуть не угодил, когда отходить пришлось.
– Какие результаты на мосту?
Разглаживая на ноге мокрую портянку, партизан заговорил:
– Не совсем. Оружие не вынес ваш… ну, полицейский, что был там внутри. Убил дневального и выскочил. Наш Федя вбежал, а кто-то из них уже добрался до пирамиды. До оружия. Потянул Федя по нарам раз-другой, а его тут и положили. И пошло. Мы гранатами, и они гранатами. Да, а Федя у вас был переводчиком. В лагере военнопленных.
Значит, это тот самый переводчик, который Шмауса увел! Гордый тем, что знал человека, о котором партизаны говорят так уважительно, Толя сделался совсем назойливым.
На настойчивые вопросы Толи партизан неохотно отозвался:
– Немцев сколько? А кто их там считал.
– Их больше убили, десять будет?
– Возможно, что и десять.
– Так это хорошо – один на десять, – подсчитал Толя.
Молодой, тот, что очень серьезный, резко обернулся:
– Нам и двадцать за Федю не надо. И немцев… и таких вот…
Толя впервые позволил себе подумать о партизане с обидой. Ведь Толя лишь старался, чтобы женщины поняли, что даже при неудаче партизаны взяли верх.
В хату вбежал человек, очень подвижной. У человека из всего лезет вата: из рваных бурок, из стеганки, из шапки, и даже белые волосы на лбу кажутся уже клочьями ваты. Одно ухо зимней шапки поднято вверх, придавая лицу человека беспокойный, «заячий» вид. Это Горбель Миша. Вбежал он, и все повернулись к нему, заговорили с ним, а он заговорил сразу со всеми:
– Пришел обоз. Полицаев заводских на Гороховищи погнали. Здравствуйте, ребятки, – это он партизанам, – эх, жалко Федю, такой хлопец был! Спокойный, честный.
Дом встряхнуло.
– Ну вот – трубу вашу, – сказал золотозубый.
Почему он все: «ваши», «вашу»?
Опять вытолкались во двор. В поселке стрельба притихла. Зарево над лесом разлилось шире. Небо кажется еще ночным, но на земле посветлело. Можно уже видеть двор, огороженный в одну жердь, сарай с провисшей крышей. Лошадей полно во дворе, и по дороге обоз движется. Женщины кого-то окружили плотным кольцом. Комлев, его голос:
– Ведут, человек двадцать. Как всех поднял Сырокваш, вонища, говорят, была. Еще бы! Продрали глаза, а перед носом партизаны с автоматами стоят. Зачитали им сводку Совинформбюро и заставили ползти к лесу. Как миленькие поползли! А Пуговицын шепчет Сыроквашу: «У меня гранаты дома есть – схожу». Ничего, говорят ему, у нас имеются, дадим тебе.
…Утреннее небо первых дней весны. Все вокруг залито морозной голубоватостью. Снега на полях нет. Только далекий лес подчеркнут белой полоской, да там, где зимой была санная дорога, сохранился снег, оледеневший, смерзшийся с песком и конским пометом.
Мартовское солнце временами как-то пригасает, словно устает посылать и посылать на землю свои лучи. Солнечные стрелы ломаются о ледяную дорогу, осколки их больно вонзаются в глаза.
Политая льдом дорога – то пылающая, то темная – перекинута через поле как последнее, что осталось от зимних одежд земли. По ней далеко вытянулся санный поезд.
– Самый раз для самолетов.
Это говорит молодой темнолицый партизан, с которым едет Толя. Другие партизаны Толиного соседа по саням окликают по-разному:
– У тебя что, Перекруткин, соль?
– Эй, посторонись, Переверткин, оберну.
От самолетов на такой дороге не спрячешься, это правда. Переверткин (или Перекруткин) нет-нет да и поглядит в сторону Бобруйска. А вот Толя о самолетах и не подумал бы. Ему вдруг сделалось стыдно: столько времени он жил, не опасаясь немецких самолетов.
На следующих санях одни женщины. Мама обхватила Надиных малышек и Нину, сама Надя лихо поддергивает вожжи. Щурятся на солнце, улыбаются, Надя что-то кричит.
Обгоняя их, несутся легкие санки, резко скрипят по песку. Правит дед, у которого за широким командирским ремнем граната с длинной деревянной ручкой. Сзади двое партизан. Ноги не помещаются в узеньких санках: один свесил к полозу ногу, другой – тоже. Оба с автоматами, белые полушубки перетянуты в поясе.