– Кучугура и Сырокваш, – сказал Перекруткин (или Переверткин) очень уважительно, но ледяной дороги и сантиметра не уступил. Проскрежетав одним полозом по песку, санки пронеслись мимо. Значит; тот, с черным пятном усиков на бледном лице, и есть Сырокваш. Толя даже попытался перехватить его взгляд. На Толю посмотрели, но так, что он вдруг почувствовал себя еще одним мешком в санях у Переверткина-Перекруткина. В конце концов они имеют право смотреть на него как угодно. Они ведь еще не знают его. Когда узнают, будет совсем другое.
Впереди деревня. Тут только две настоящие хаты. Вдоль улицы одни печки, некоторые развалились, а другие так и стоят, голубоватые, будто вчера только заботливая хозяйка белила их. Холодом веет от этих голых печей. Среди огородов, совсем уже не в ряд, погреба-землянки. Вот она – партизанская деревня.
В толпе женщин и партизан послушной, правильной колонной стоят полицаи. Такие смирненькие, будто сами удивлены, что так вот получилось: стали каким-то образом полицаями. Стоят и жадно, боязливо слушают, что говорят сердитые женщины. И чем больше слушают, тем больше каменеют. Стоят по два в ряд. Пуговицын и начальник полиции Зотов – в затылок Захарке и косоглазому брату Хвойницкого. Дальше братья Леоновичи, как всегда, рядышком, посиневшие, у младшего на шее всегдашний грязный бинт. Ещик в валенках и без шапки, этот, кажется, до сих пор не проснулся, пялит глаза на партизан, на неласковых женщин с тупым удивлением. А коротконогий Фомка пугливо жмется, точно щель ищет, подбородок, нос, щеки – все пухленькое и все белое. И бородатый батя Афанасия здесь, стоит, ссутулясь, не поднимая глаз. Всех Толя даже в лицо не знает: оказывается, много их бегало по поселку. Вчера еще каждый из них мог прийти к тебе в дом, арестовать, загнать в комендатуру, отправить в Германию или просто уничтожить тебя, всех, кто дорог тебе. Им казалось, что до судного дня далеко, они старались убедить себя, что дела немцев по-прежнему неплохи. Во всяком случае, думалось вот такому Фомке, еще неизвестно, кому хуже: ему, полицейскому, которому приходится бояться далекой, как фронт, расплаты, или соседу, которого в любой момент можно отправить впереди себя на тот свет. И отправляли сколько могли. А теперь стоят, такие беспомощные и послушные, хоть ты пожалей их.
– Наслужилиса? – громовым голосом спрашивает высокий партизан с лицом кавказца и с полесским выговором на «са». – Отвоевалиса, спрашиваю?
Полицаи виновато переминаются.
– Замаливать грехи будете, господа полицейские!
Черные выпуклые глаза партизана чуть-чуть простецкие, но голос грозный и оглушающий, как труба. Кожаная тужурка потрескивает на широких плечах.
– Бу-удем, – обрадованно и нестройно гудят полицаи, и всех громче Пуговицын. Он в одном мундире, бритая голова подрумянилась на морозе, а лицо серое.
Женщины расступились перед Кучугурой. Толя сразу узнал его: идет, чуть-чуть наклонившись, взгляд быстрый, исподлобья, рукой придерживает автомат у бедра.
– Вася, только не у нас вы их, уведите, – сказала молодая женщина, тронув Кучугуру за плечо.
Кучугура остановился перед Захаркой.
– Ну, сколько за Кричевца получил? На и от меня еще.
Не отнимая правой руки от автомата, левой коротко замахнулся. Рот, щеки у Захарки задергались в бессмысленной улыбке.
– Вась, оставь мне!
Расталкивая толпу, к полицаям пробивается партизан с синими, опаленными миной или снарядом, шеей и щекой. Черты лица у него грубые, но правильные – плакатное лицо моряка. И даже бескозырка на голове, хотя и без лент. Раздвигая плечом женщин, «моряк» издали объясняет Кучугуре:
– Мы слышали ваш концерт, а потом говорят: Селибу громят. Жалко, без нас. Задержались немножко, но эшелончик все-таки кульнули.
– Опять с сеном, да, Петенька? – спросил золотозубый партизан в бурой дохе, с которым Толя уже знаком.
– Ну, сено тоже фураж, – не смутился «моряк» и тут же обратился к полицаям: – Так это от вас столько вони было вокруг Селибы?
– Петя, это тот Никиту Грома убил, – подсказали со стороны.
– Ты?
Леонович-младший, перед которым остановился «моряк», испуганно задергал шеей, а старший торопливо пояснил:
– Это Пуговицын, вот тот, бритый.
– Вот этот, – сказал Фомка, и даже выступил из строя, и даже пальцем ткнул в спину Пуговицыну.
– Так это ты, гадина лысая, друга моего убил? Как ты думаешь, что я из тебя сделаю? – «Моряк» рукой взвешивает у пояса длиннющий штык-кинжал.
– Довольно, Зарубин, нечего тут спектакль представлять.
Веснушчатый партизан из охраны подошел к «моряку», взял его за плечо:
– Отойди, знаю я тебя. Не бойся, он свое получит.
– И получит. Вася, позволь мне конвоировать.
– Как хочешь. – Кучугура прошел вдоль строя. Остановился перед худым, остроносым полицаем. Его в поселке за хромоту называли «Рупь двадцать».
– А ты чего здесь?
– Вот взяли со всеми…
«Рупь двадцать» смущенно переступает длинными, в обмотках, ногами.
– Выходи. Отдайте ему винтовку.
Человек вышел из строя, а те, что остались, глядели вслед ему с лютой завистью. Догадался человек вовремя связь с партизанами наладить.
Откуда-то появился Разванюша.
– Так вот ты кто, а я-то тебя чуть не пристукнул, когда вчера тебе захотелось на двор не вовремя.
Сегодня Коваленок особенно петушистый, где-то уже красную ленту раздобыл, на полицаев посматривает весело.
– Не хватает только бургомистра, как раз в Большие Дороги поехал, а то хоть парад устраивай.
Фомка заискивающе усмехается, лица у братьев Леоновичей жалко кривятся: тоже готовы усмехнуться, если, конечно, им будет позволено. Пуговицын смотрит прямо перед собой, но кажется, что и спина его со сведенными лопатками, и подергивающийся затылок, и прижатые к черепу уши следят за «моряком», который не отходит от Пуговицына далеко. Конвоир тревожно посматривает на них обоих.
– Алексея ищешь? – окликнул Разванюша Толю. – Воду пьет.
А вот и Алексей. Ишь ты – десятизарядка, подсумки! Потрогать и то завидно. Постой, да, никак, этой винтовкой Пуговицын хвастался, когда ночью приходил? «Десять бандитов и – кон дела!» На прикладе «Н» выжжено – Никита.
– Идем, мать тут, – сказал Толя брату. Сказать «мама» он постеснялся (партизаны кругом!), по от непривычного «мать» братьям сделалось друг перед другом неловко.
Она стоит с Сыроквашем и Кучугурой. Алексей увидел это и повернул назад. Толя пошел к ним один. А чего стесняться?
– Алексей там, – сказал Толя, подходя к матери.
– Это ваш? – спросил партизан.
– Младший, – ответила мама. Она сегодня необычная. Лицо, правда, бледное, как всегда, и губы тоже бледные, но зато глаза так и лучатся, мама их щурит, а они от этого еще лучистее. – Просился все в партизаны.
Толя скромно потупил глаза, уверенный, что на него глядят с любопытством.
– Думает, что мед у вас тут.
И всегда она так: говорит, говорит, а потом и сказанет!
– При чем тут мед? – возмутился сын.. Но до него уже никому нет дела. Его нарочно каким-то молокососом, выставляют: мол, еще не партизан, не дорос.
– А когда будут оружие выдавать?
От смущения горячие слезы стояли у него в глазах, но Толя мужественно выдержал взгляд Сырокваша. Энергичное лицо его, на котором странно видеть пухлые детские губы под черным мазком усиков, вспыхнуло короткой, дружелюбной, как. Толе показалось, улыбкой.
– Выдавать? У нас каждый сам себе оружие добывает.
– Заработаешь – получишь, – сказала мать, сразу ставшая непонятно безразличной. И Сырокваш, как бы уступая ее настроению, перевел разговор, обратился к Кучугуре.
– Не заработаешь, а в бою, – возразил сын, но на него даже не посмотрели.
Опять Толе придется добиваться того, что к Алексею пришло само собой.
– Не хотите, Анна Михайловна, на своих полицаев посмотреть? – спросил вдруг Сырокваш.
– Нет.
– А им хотелось бы вас увидеть. Пуговицын небось самого себя укусил бы.