За окнами, забитыми фанерой, сыпал колючий дождь, шастал усталый ветер.
От дружного дыхания людей в нарядной клубилась влажная теплынь. Мы, подростки, сидели в дальнем углу. Трофим стоял у стола, покрытого ситцевым обрывком плаката. Перед ним чадила бензинка и лежал клочок бумаги. Он говорил в мертвой тишине, занося и роняя руку. Тень его головы металась по стене, перекидываясь к передним скамьям. От этого он казался невероятно огромным, спаянным с тенью. Но он улыбался, когда говорил о будущей работе ячейки, и эта улыбка была веселой.
Домой я вернулся поздно ночью. В моих ушах, как потревоженные провода, гудели слова Трофима, крепкие фронтовые слова. За ними сыпался смех и звонкие хлопки ладоней…
Дверь нашей квартиры оказалась открытой.
Мать не спала. Она сидела в темной каморке у окна. Последние дни она потеряла покой…
Где-то, в черной непогоди, в степи, по каким дорогам шагал отец? Он стал повозочным в обозе первого шахтерского полка и за целых два месяца не прислал ни строчки. О нем часто вспоминали на шахте, и по недомолвкам, по теплым особенным словам, сказанным невзначай, я чувствовал, что вряд ли ему доведется когда-нибудь вернуться.
Под Бахмутом прошли серьезные бои. Последнее письмо он прислал со станции Соль, из-под Бахмута. Тишина сердечного непокоя не давала мне спать по ночам. Мать не знала, что мне слышны ее шаги, когда глубокой ночью она подходит к окну, и слышен тихий, как вздох, шорох занавески. Смешная мать… Что можно было увидеть в наше окно, если оно выходило на пустырь, а не на дорогу?! Но к тому времени я кое-что уже испытал. Иногда горечь ненависти согревала и беспокоила меня.
…На другой день в переулке я встретил Трофима.
— Троша, — сказал я. — Возьми и меня на заметку. Я — свой парень.
Он поморщился кисловато, похоже на улыбку.
— А год какой?
— Тринадцать пока…
— Пока?.. Тринадцать, парень, немного, — и, тряхнув головой, повернул за угол. — А там зайди! — крикнул он уже издали. — Приглянемся.
Но на следующий день в ячейку незачем было идти. Ночью Васька Рыжов бегал по квартирам, а рано утром вся ячейка — двадцать один человек — с винтовками ушли из поселка. С ними было несколько красноармейцев. Трофим шел впереди. Он шел, резко размахивая левой рукой, правую раненую руку неся перед собой тяжело, как гранату.
На Озерках бандиты сожгли мост. След преступления еще не остыл. Ребята спешили к горячему следу.
Я провожал их до последних огородов. Потом, когда они скрылись в овражке, я долго стоял и смотрел на желтое облачко пыли, поднятое их ногами. Вставало темное кудлатое солнце, обещая ветреный день.
…Они не вернулись к вечеру. Не вернулись и на следующий день. Напрасно бегал я с ребятами на бугор выглядывать ячейку. Пустая дорога лежала в степи. Она лениво дымилась в желтых травах.
Возвратились они только в третью ночь. Я выбежал из переулка и увидел под тускло освещенными окнами конторы сутулый силуэт Трофима, На крыльце ворочались темные фигуры. Мне показалось, что они укладываются на ночлег.
Утром первым я встретил Ваську Рыжова. Он заходил в квартиры или останавливался у калиток и, показывая разрубленное плечо, громко и радостно говорил:
— Тесаком шибанули, вот штука! И где, сволочи, немецких тесаков понабрали, а?
Его восхищало внимание и сочувствие соседей, и поэтому он говорил без умолку. Плечо он не хотел завязывать.
— Нам это что? — кричал он. — Дрянь дело — и только! Заживет! А вот мы им, гадам, посвернем вязы!
Я отыскал Трофима в конторе, — сидя в тесной комнатке на столе, он разговаривал с каким-то военным. Когда я просунул голову в полуоткрытую дверь, они замолчали.
— Я по старому делу, Троша! — крикнул я. — Впишешь?
Но военный, — смуглый, пружинистый парень, видно из флотских, — строго метнул глазами:
— Прикрой!
Мне стало обидно. Я отошел к окну и ударил кулаком по раме.
Хрипло и удивленно вскрикнули стекла.
Дождь, мелкий и утомительный, лил за окном.
Зябко ныли стекла.
И ко мне вернулась домашняя моя тоска. Я твердо решил дождаться Трофима.
Вскоре он вышел в коридор. Заметив меня в углу, сказал со скупой улыбкой:
— Ждешь?.. Не в том дело, парень: принять или нет. Крепкий народ нужен. Горячая пора. А ты маловат… сдрейфишь.
Я начал божиться отчаянно, как мог. Он слушал меня все с той же скупой улыбкой.
— Да что ту, Бычков, с ума сошел, что ли?! — закричал я. Меня начало злить недоверие. — Батька ушел с полком, мать плачет по ночам. А я… сдрейфлю?
Он не обиделся.
— Ну, — ответил он, подумав, — поглядим, как ребята. — И оживился: — Сделаем экзамент! Выстоишь — наш. Нет — гуляй в бабки.
Вечером я был в ячейке, в маленькой комнатке общежития. Я пришел ровно в семь, как было условлено при встрече в конторе. Трофим, видимо, ждал меня.
— Идем, — сказал он коротко, лишь только я переступил порог.
Мы вышли на улицу. По-прежнему сеял мелкий холодный дождь.
Мы шли к бараку, в котором прошлую ночь дежурила у коек раненых и моя мать.
За углом барака, в затишье, Трофим остановился. Он взял меня за плечо и легонько притянул к себе. Я услышал терпкий запах йода от его забинтованной руки.
— Будешь, Василий, за раненым смотреть.
Он быстро оглянулся и сказал тише:
— Заметь: никому ни слова. Человек это нужный. Уважай во всем, чтоб выжил.
И мы вошли в барак.
В отдельной комнатке, где жил когда-то комендант, лежал громадный чернолицый мужчина. Он спал. Пухлые синие губы его вздрагивали. Он едва помещался на койке. Крутые желваки пошевеливались на щеках, около скул. Он как будто силился проглотить что-то горькое.
— Будешь компрессы ставить, — тихонько наставлял Трофим, поглядывая на больного. — Сумеешь? — Во взгляде его светились и радость, и тревога. Я запомнил этот взгляд. Уходя, он задержался у двери и, теребя ворот рубашки, сказал, четко выговаривая каждое слово:
— Ячейка поручает… Смотри же!
И я остался один. Я присел на табурет и долго следил за лицом больного. Темная жилка на его виске напрягалась и опадала. Мелко вздрагивали веки. Он как будто хотел открыть глаза — и не мог. Я приглядывался к его опаленной бородке. Раньше он, видно, с усердием холил ее. Волос, шелковый и нежный, отливал легкой надсинью. Ленивые кудряшки играли у самых губ. Раненых я знал наперечет. Откуда взялся этот? Я сидел и строил догадки и все же не мог понять, кто он. Я решил, что это большой красный командир. Вскоре он начал бредить. В хриплом торопливом говоре я различал отдельные слова: «Засада! Шашки вон! Сволочи…»
Я прислушивался, но с губ его опять срывался хрип.
Я переменил ему компресс. Он успокоился и через несколько минут открыл глаза. Они остановились на моем лице с выражением выжидающего, пристального внимания.
— Похоже, ты санитаром, пацан? — спросил он строго.
— Санитаром.
С той же внимательностью, исподтишка, он осмотрел мои руки.
— А почему ж это тебя, малого, приставили?
Я ответил правду:
— От ячейки. Чтоб лучший был уход за тобой, дядя.
Он кивнул головой, губы его дернулись, и к щекам вдруг прилила кровь. Мне показалось, что он не поверил.
— «Дядя», — повторил он с усмешкой. — Н-да, племяш…
Некоторое время мы молчали. Он лежал, полузакрыв глаза, до скрипа сжимая зубы.
— Выпороть бы тебя, змееныш, — проворчал он задумчиво, словно сквозь сон, и вдруг глаза его распахнулись. Они были полны тьмы. Он тяжело потянул руку. — Березовой каши тебе, ерза…
Меня удивили его недоверчивость и беспричинная злость.
— И чего ты не веришь, дяденька? — ласково, чтоб не тревожить его, уверял я. — Думаешь, не от ячейки? — И я рассказал подробно, как говорил с Трофимом, как еще на собрании в нарядной и после, дома, ожидая возвращения ребят, думал об этом и волновался: примут ли меня в комсомол?
Он улыбнулся и сказал мягко, с трудом пересиливая дыхание:
— Ну, ну… Дай-ка плевательницу.