Не спеша они поднялись на крыльцо.
— Гансюк, разве ты не видишь? — сказал я. — Или ты ослеп, Гансюк? — и опять он не обернулся.
Не торопясь, он вытер ноги, открыл дверь и также неторопливо закрыл ее за собой.
Я посмотрел на окно — там, за стеклами, мелькнуло его лицо.
Брызгал дождь. Крупная свинцовая капля медленно сбегала по стеклу. Я следил за ней в течение целой минуты, — все стало медленным, как эта капля. Ветви дерева, согнутые ветром, не хотели расправляться. Тяжелая птица, едва шевеля крыльями, висела в небе. И сам я вдруг стал слишком спокойным — так мгновенно и тяжело я устал.
Мухин молчал всю дорогу. В тесном переулке, заросшем желтой крапивой и бузиной, около небольшого амбара он остановился.
— Открывай двери…
Я подошел к двери с большим трудом и, напрягая последние силы, отодвинул засов. В руке Ивана я увидел замок. Но Иван почему-то медлил, хотя я стоял на пороге, на этом разделе света и тьмы, и ждал.
— Слушай, ты… — сказал он, глядя куда-то поверх моей головы и как бы пересиливая себя. — Объясни-ка мне такую причину. Вместе мы горе делили и… как же это оказался ты такой сволочной сукой? — К его щекам опять хлынула темная кровь. — Жизнь человека! Ворюга, разве можно менять ее на мешок муки?! Эх, Матвеюшка…
— Матвей?!
Иван толкнул меня в грудь и захлопнул дверь. Я остался во тьме. Я слышал его удаляющиеся шаги и потом, в тишине, долго стоял около стенки, прислушиваясь к свисту ветра.
Где-то вверху, под крышей амбара, тонко зазвенел комар. Зазвенел и начал спускаться ниже, ниже… Звук этот представился мне в виде длинной тоненькой проволоки, медленно накаляющейся добела. Внезапно раскаленный конец ее прикоснулся к моей щеке. Это как бы пробудило меня. Мне стало ясным страшное недоразумение. Я бросился к двери и начал бить кулаками в гулкие дубовые доски.
Я уже не чувствовал рук, когда вспомнил сон, — сон почти наяву, — Матвея, барахтающегося около койки. И мне стало страшно. Ведь дальше я не помнил ничего. Я лежал на самом дне ночи. Может быть, в припадке я задушил Матвея?!
Я опустился на пол. Напрасно я старался вспомнить последовательно все. Это оказалось невозможным.
Мне помнился только странный лунный след на полу около моей кровати. Я брал его в руку, он был мягок и бел, как мука. И, что самое странное, он не исчез даже утром. Моя сорочка до сих пор хранила следы этой лунной пыли. Но неужели… это в самом деле мука? Иван говорил о каком-то мешке муки. Нет, все перепуталось, и вот уже опять перед моими глазами встает большая дорога, багровая от заката.
Я уснул глубокой ночью, по крайней мере после того, как серые просветы в крыше амбара заполнились тьмой. Однако и во сне я знал, что это последняя ночь, И сердце мое было спокойно. Я ни о чем не думал. Опустив руки, я стоял перед огромным пламенем заката молча, не дыша.
Где-то был еще Шурик. Это ему в зябкие осенние ночи я рассказывал о своей матери, сам не зная зачем, просто чтобы согреть что-то глубоко в себе. В последнюю ночь Шурик дежурил в лазарете. Он, конечно, не спал и теперь. Сколько сил он потратил, чтобы спасти меня, мой хороший, голубоглазый товарищ? Но, значит, и это было ни к чему…
Что ж, мне осталось только спокойствие, только этот яростный цвет заката и еще большое время — целая ночь.
Но и она пронеслась незаметно. Сквозь полусон я услышал шаги и узнал голос Гансюка:
— Вставай, парень… слышишь, эй!
Я поднялся. Гансюк стоял передо мной, слегка опираясь на винтовку. В левой руке он держал фонарь. Жидкий желтоватый свет колебался на полу, на бревенчатых стенах. Лицо Гансюка было усталым и бледным. Он, очевидно, до сего времени не спал. Я отвернулся — почему-то мне стало стыдно и тяжело встречаться с ним взглядом. Все-таки я любил его, этого простого сурового человека.
— Вот что, Василий, — сказал он спокойно, как обычно. — На, бери. — И протянул мне винтовку.
Я взял. Она была страшно тяжела. Я еле смог удержать ее в руках. Заметив, что я поворачиваю дуло к себе, он вдруг крикнул:
— Да что ты?.. Чудак! Ну, парень, — и потрепал меня по плечу. — Все ясно, Василий… Нашли его, голубя.
Он взял меня за руку:
— Вот. Идем… Есть приговор.
Мы вышли из амбара. Дорогой, раскуривая трубку, Гансюк говорил:
— А ты молодец… Здоровяк! Значит, не тиф у тебя. Ну, пострадал, ничего, крепче будешь. Сам пойми, он ведь всего тебя в муку вымазал, чтоб от себя подозрения отвести. Как не подумать?..
Я думал о Матвее. Только теперь мне стало окончательно понятным странное его спокойствие прошлым утром. Последние слова Гансюка не тронули, не обозлили меня. Я даже забыл спросить, кто же все это сделал.
Уже светало. Бледная заря поднималась за речкой. Дул влажный ветер.
Неподалеку от школы Гансюк повернул во двор к небольшому глиняному сараю. Я шел следом. Скинув железный крюк, он открыл дверь и поднял фонарь. Мы остановились на пороге.
В углу, на соломе, прислонившись щекой к стене, сидел Шурик. Я отшатнулся, не поверив. Но это был он. От слабого света фонаря правый глаз горел розоватым прозрачным огоньком.
— Зачем ты это сделал, Шурка? — закричал я, бросаясь к нему. — Зачем?!
Он сжался. Медленно и не меняя позы, словно на какой-то невидимой оси, он повернулся ко мне. Щеки его тряслись, и зубы стучали так сухо и резко, что я вдруг всем телом ощутил горячие уколы озноба.
Гансюк поставил фонарь на пол, присел. Я опустился рядом. В сарае пахло мышами. Свет падал на Шурика узким пучком. В этом пучке световых линий Шурик ворочался тяжело и плавно, как паук в паутине. Неожиданно он заплакал: тоненько, жалобой скрипки задрожал его голосок.
— Мамочка, — сказал он сквозь плач, давясь спазмами. — У меня ведь мамочка, Вася… Я и муку-то взял, чтобы ей, маме, денег послать. И Матвея толкнул…
— А у меня, — сказал Гансюк задумчиво, словно невзначай, — тоже мамаша есть. Письма берегу. Люблю ее, старушку.
— Ты поймешь меня, простишь, Гансюк! — закричал Шурик, вскакивая на ноги, заламывая руки.
Но Гансюк ответил поспешно:
— Нет, не пойму. Именно потому, что и у меня, и вот у Василия тоже есть матери.
Помолчав, он добавил значительно:
— И у Матвея тоже старушка есть. Ждет.
Шурик прижался к стене. Медленно сполз на пол. Гансюк зажег спичку, прикурил. Трубка плохо раскуривалась. Наконец засинел дымок.
— Слушай, Шурик, — сказал Гансюк, не вынимая трубки изо рта. — Ты думаешь, нужен ты мне? Чудак! Ни капли…
Шурик пошевелился. Покрытое световыми пятнами его лицо передернулось. Глаза расширились, в них зажглись огоньки. Он хотел о чем-то просить, — так раскрылись его губы.
Гансюк продолжал спокойно:
— И разве я у тебя жизнь заберу? Нет. Она сама не хочет тебя. Вот и все.
Он затянулся, глубоко вздохнув. Бурые его усы поникли еще ниже.
— Надо крепко все разобрать, — сказал он. — Все мы сыновья. У всех матери. И мы ведь за жизнь, а вот приходится… Значит, в смерти твоей — жизнь, понял?
Шурик, впрочем, ничего не понимал. Маленькие огоньки выросли, заполнили его глаза.
— Простите, милый… — зашептал он, икая, срываясь на визг. — Я буду весь вашим… всегда… милый… Ну, ведь будет поздно!.. Одну минуту…
Гансюк отвернулся. Помолчав, он кивнул мне.
Я встал. Я был очень спокоен. Мне так надоело ошибаться, так больно было ошибаться в людях.
Шурик заглянул мне в лицо. Его глаза были тусклы и горячи от страха. Мне стало стыдно за них, за эти голубые глаза. Я не испытывал сожаления.
И после мне было только неприятно при воспоминании о последних минутах этого человека.
Ветер хлестнул мне в лицо. Это было похоже на удар плетью. Я прижался к обрыву, к сырой песчаной стене. Только теперь раздался взрыв. Сверху посыпались пыль и мелкие куски чернозема.
Каменная опора моста вспыхнула тысячью осколков. Громадная голубая ферма с перилами, пожарными бочками, проводами качнулась и поплыла… Ниже… Ниже… Сквозь осыпающуюся тучу пыли… Ниже… В бурное месиво реки.