Раненых разместили в школе и в избах неподалеку.
Нам счастливо удалось уберечься от тифа. Но тень его, казалось, следовала за нами по пятам. Я заметил встревоженность Гансюка. Он беспрерывно дымил своей большой трубкой и по ночам часто бродил около коек лазарета, прислушиваясь к дыханию больных, тяжело о чем-то раздумывая.
Целыми часами он просиживал около койки Матвея, внезапно заболевшего несколько дней назад. Похоже, что с болезнью Матвея у Гансюка возникла любовь к нему. Матвей бредил фронтом. В голосе его звучали стальные ноты. Он, казалось, больше изнемогал от ненависти, чем от болезни. У него были явные признаки тифа. Поэтому Гансюк распорядился перевести его в небольшую отдельную комнатку около продовольственной кладовой. Здесь почти никто не беспокоил Матвея, разве только повар, приходивший за мукой или пшеном.
Я наблюдал за Гансюком. Я видел, он много страдал, но страдал молча. Он словно ломал в самом себе какие-то пружины и все же находил радостную силу улыбаться. Как-то, когда мы поили на реке лошадей, Шурик сказал:
— Фигляр этот хохол. Не больше.
Я не понял сначала.
— Кто? — спросил я.
— Гансюк твой. Кто же! — Шурик сидел на худом вороном жеребце, слегка свесившись набок. В воде зябко дрожало его светлое девичье лицо. Оно качалось и плыло в тусклых отсветах зыби, а мне казалось, будто он нарочно кривляется.
Я дернул повод, осадил коня. Копыто опустилось прямо в это легкое отражение.
— Ты знаешь, кто ты за это? — сказал я хрипло, так как в горле моем сразу образовался нарыв. — Знаешь, гад?
Он выпрямился.
— Болван, — промолвил он ласково. — Надо быть выше авторитетов! Ну что он, твой Гансюк? Тоже Александр Македонский…
Я не ответил. Повернув коня, я поехал обратно в деревню. Шурик насмешливо свистнул мне вслед.
Вечером я не смог дежурить в лазарете. Зеленый свет луны ломился в окна, осыпался в проходах, густой, зернистый, как песок. Он даже хрустел у меня на зубах. Я отпросился с дежурства, но сразу не пошел домой. Мне нужно было обдумать все — слова, тон, усмешку Шурика. Я вернулся к реке и здесь, на берегу, долгое время сидел на пне, слушая легкий звон волны и шорох осыпавшейся гальки. Я ничего не обдумал и ничего не решил — это просто сбывалось предсказание Шурика. Я уже был болен.
Путь от реки домой теперь растянулся на много верст. Я шел долгие часы. Деревня, степь вокруг — все было мертво и глухо. Именно поэтому меня так обрадовал человеческий голос.
— Васька, — сказал кто-то рядом. — Гансюк тебя звал. Пошли.
Это был Иван Мухин, наш обозный конюх и вестовой.
Гансюк жил неподалеку от лазарета, в тесной комнатке, сразу за входной дверью. Поднимаясь по ступенькам, я услышал знакомый смех.
Мухин открыл дверь. Это смеялся Шурик. Он сидел на низенькой кроватке Гансюка, веселый, возбужденный. В его больших глазах плясали огоньки — отражение лампы.
— Вот он, мурлыка обидчивый, — сказал Шурик, оборачиваясь ко мне и продолжая смеяться.
— Ладно, об этом не надо, — почему-то со смущением попросил Гансюк. Он легонько отодвинул измятую пачку писем.
— Что это? — спросил я.
Лицо его посветлело.
— Письма перечитываю… от мамаши. Старенькая она, одинокая.
Шурик заметил солидно:
— Вояка. Все-таки не забываешь?
— Зачем же? — удивился Гансюк. — Сын везде сын. Любовь… Таков он — человек.
Мне стало тепло от этих слов и этой улыбки.
Гансюк отложил трубку и старательно оправил усы. За эти сутки лицо его стало бледнее, резче очертились скулы и морщины вокруг рта.
— Дело вот в чем, Василий, — начал он негромко. — Ты парень бывалый, хоть и молодой. Знаешь эти места. Трудное положение выходит… Осталось двадцать пудов муки. В деревне нет ни черта… Рыбой живут. Значит, на один день у нас запасы…
И поднял сухие серые глаза.
— Ну?..
У меня гудело в голове. Дергался, бил маленький колокол, — нервами глаз я ощущал его рывки и удары.
— Я думаю, Гансюк, — сказал я.
Колокол запел надменно: дум… дум… дум…
— Я думаю, что за один день…
…Динь… день… Динь… день…
— Нет, я не знаю, — сказал я с отчаянием, стараясь нащупать спинку стула.
Гансюк вскочил из-за стола:
— Что с тобой, Василий?
— Я говорил тебе, заболеешь! — крикнул Шурик. — Говорил! — Но в голосе его не слышалось и признака злорадства.
— Иди сейчас же домой и ложись в постель, — приказал мне Гансюк. — Дойдешь?.. Мухин, разбейся, но достань молока. Хоть один стакан, понимаешь? Шурик, помоги Василию.
Мы вышли из комнаты. По-прежнему сыпался крупчатый свет луны, улица стала желтой, как пустыня.
На углу недостроенного дома Шурик остановился, легонько взял меня за плечи:
— Слушай, Васек… неужели ты подумал… там, на речке… Неужели серьезно подумал?
Мне некуда было скрыться от его глаз. Они обнимали меня, ласкали и несли. Я почти осязал их голубую теплынь.
— Ладно, Шурик… Ну, прости, и точка.
Он смутился:
— Зачем? Ты ведь ни в чем не виноват, а Гансюк только посмеялся.
— Ты даже… рассказал Гансюку?
— Ну да!
Теперь мне стало еще более стыдно;
— Ты молодец, Шура!
Но он прервал меня, становясь сразу строгим:
— Домой тебе, конечно, нечего идти. Пойдем в лазарет… Сам за тобой буду смотреть, Вася… — и почти насильно повел меня в здание школы.
Я лег на свободную койку в комнате Матвея.
Матвей не спал — к нему уже вернулось сознание. Мне была хорошо видна его громадная, покрытая волосами шевелящаяся рука, брошенная на одеяло. Погруженная в лужицу света, она дымилась.
Я долго следил за этими прозрачными рыжеватыми струйками дыма. Они росли, росли. Потом стало совсем темно. Круглый зеленоватый предмет, висевший за окном, скользнул за раму.
Сквозь жаркую дремоту я услышал голос Матвея:
— Кто это?.. Погоди!..
Хрустнула, затряслась койка:
— Стой!
Он задохнулся, тяжело захрипел, падая на пол.
Я открыл глаза. В темноте не было возможности рассмотреть его лицо, фигуру. Он как будто боролся с кем-то, захлебываясь ругательствами, изнемогая. Я едва смог заснуть под этот неистовый бред.
Больше мне ничего не снилось. Огромная ночь стояла вокруг. Я лежал на самом дне этой ночи. Непреодолимая тишина окружала меня. Она была настолько глубока, что я потерял ощущение, своего тела.
Будили меня, наверное, очень долго, но я никак не мог овладеть собой, своими мускулами. Наконец я открыл глаза.
Было уже совсем светло. Близкая туча шевелилась за окном. Легонько посвистывал ветер.
Я поднялся на локтях. Только теперь возле Матвея я увидел Ивана Мухина. Он поправлял одеяло на ногах больного, который на этот раз был спокоен и молчалив, — так обессилел он после вчерашнего припадка.
В левой руке Иван держал винтовку. Это удивило меня. Вдруг он резко обернулся. Щеки его, налитые багровой кровью, задрожали.
— Вставай! — сказал он хрипло, словно преодолевая приступ кашля. — Ну-ка, живо! — и быстро вскинул винтовку.
Черный зрачок дула — ощутимый, холодноватый, как крупная капля, — медленно пополз по моему лицу, вниз, по груди.
— Ты с ума сошел… Ванька!
Он скрипнул зубами, лохматые брови его упали и сомкнулись.
— Если бы не Гансюк, — сказал он задумчиво, почти ласково, — я бы тебя тут же… разменял. Лучше не бунтуй меня… вставай.
У меня хватило силы подняться. Придерживаясь за стены, я вышел на крыльцо. Сзади стучал каблуками Мухин. Почему-то он все время задыхался.
Спускаясь с крыльца, я увидел Гансюка. Он шел по переулку вместе с Шуриком, прямо навстречу мне. Теперь я остановился, почувствовав, как дуло винтовки прислонилось к моей спине, пониже левой лопатки.
Но Гансюк был уже недалеко, поэтому Иван медлил.
— Гансюк! — позвал я. — Слышишь, Гансюк…
Он не расслышал, продолжая разговаривать с Шуриком. В десяти шагах от меня они остановились, закурили. Шурик чему-то улыбался своей обычной насмешливой улыбкой. Папироса слегка дрожала в его губах. Потом они прошли мимо меня, даже не взглянув. Как слепые.