Гаврила замедляет шаг, а Жоржик, чем-то смущенный, останавливается на расстоянии сажени. Я останавливаюсь тоже.
Сенька заглядывает мне в глаза. От его лица медленно отливает кровь.
— В завале? — повторяет он, как эхо.
Я оборачиваюсь к старому Бляу. Он стоит в сторонке и, не глядя на меня, набивает трубку, и укоризненно покачивает головой. И весь круг гостей, все до одного человека, смотрит теперь не на меня, а на вазу, в которой лежат яблоки. Они смотрят на нее так пристально, словно в ней что-то должно произойти. И уже кто-то тихо пробует смеяться. Я считаю их, этих здоровых, чистых людей… семь… восемь… девять… и почти с испугом вижу, какие мы с Сенькой маленькие.
— Папа, ты уж уволь их, — поет белокурая, опуская ресницы. Она поднимается и идет ко мне. Шелковое платье шуршит от легкого ветра. На лице ее нет улыбки. И зачем, кто просит ее хитрить? Напрасно она хочет улыбнуться, — упорная морщинка бороздит ее лоб.
— Бедный мальчик!
…Рыжие, дымные полосы плывут в моих глазах. Но я вижу ее близко… Медленно клонится купол яблони. Мне становится душно от злости. Тогда я шагаю к ней и прямо в лицо, даже ощущая ее дыхание, кричу и повторяю одно оскорбительное, грязное слово, которое слышал от пьяных шахтеров.
Кто-то грузный прыгает ко мне со скамьи. Но, стремясь ударить первым, с той же стороны подбегает Жоржик. Он останавливается, как при игре в кривые мячи, и важно заносит кулачок. Я сжимаюсь в комок и нырком бью его головой в живот. У него мягкое, словно надутое тело. Он падает на землю и визгливо зовет Гаврилу. Я бегу к воротам. На прутьях, ограды еще висит Павлик. Сенька мчится за мной. На ходу он вытирает слезы и подхватывает обломки кирпича.
Длинными прыжками его настигает Гаврила. Но Сенька увертывается и быстро взмахивает рукой. Зарычав, Гаврила хватается за щеку.
Из флигеля выбегают дворники. Однако мы уже на улице. Позади визг Жоржика и гусиный гогот женских голосов. Мы бежим через степь, к оврагу, отшвыриваясь камнями. Дворники гонятся за нами добрых две версты. Останавливаясь, мы швыряем камни и показываем кулаки.
На степном бугре мы, наконец, садимся отдыхать.
— Да ты постой… не реви, — задыхаясь, говорит Павлик, — он ведь живой, твой отец!.. Помяло его… Вот только, может, не выживет…
— А вот и выживет! — говорю я со злобой и отворачиваюсь, чтобы Сенька не видел слез.
— Что же это за штука счастье? — спрашивал нас Митрий Иванович, затягиваясь из большой, собственной работы трубки. — Ну-ка, что это за фрукт?
Я и Семен солидно молчали. Но Митрий Иванович с ответом не торопил. Он давал нам время подумать.
— Да, — говорил Семен неопределенно, — счастье…
Я беспокойно ерзал на стуле, как бы выражая этим действительную глубину задачи.
Из полутемного угла комнаты светились голубые глаза Авдея. Поначалу он обычно не вмешивался в разговор. Пальцы его лохматили кудрявую цыганскую бородку и поминутно расправляли усы.
Я поглядывал на Семена, Семен осторожно на меня. Но никто из нас не решался первым ввязываться в такой щекотливый разговор. Во-первых, так приятно было запросто сидеть с пожилыми, уважаемыми людьми, а во-вторых… не шутил ли Митрий Иванович?
Усмешка никогда не сходила с его лица, она пряталась в его усах, в мелких морщинках у рта, в прищуре глаз, в быстром, оценивающем взгляде.
Он брал со своего рабочего стола, заваленного обрезками кожи, крутой сияющий нож или колодку — что попадалось под руки — и встряхивал на большой дубленой ладони:
— Вот этот, скажем, предмет?.. Есть он счастье?
Семен отвечал рассудительно:
— Я думаю так, что счастье. Кормишься ж ты с него?
Митрий Иванович выпускал сивое облако дыма и презрительно фыркал.
— Дрянь! — восклицал он громогласно. — Дрянь это, а не счастье! — и минуту загадочно молчал.
— Разрешите махорочки? — спрашивал я примирительно, запуская пальцы в желтую деревянную табакерку.
— Кури, молодой, кури, да ума не прокуривай.
— Эх, дела-а, — вздыхал Семен и тоже тянулся к махорке. Скрытый дымом, наш бородатый приятель начинал развивать свою теорию счастья. Он очень любил этот философский разговор и заводил его при каждом удобном случае. При этом он как будто бы даже не замечал, что нам с Семеном всего-навсего по двенадцати лет.
В беседу вежливо вмешивался Авдей Он не говорил — мурлыкал; тихонько, ручейком журчал его голос:
— Счастье, братики мои, это, как бы сказать, природа. Солнышко греет… деревцо растет…
— Пр-равильно! — рычал Митрий Иванович и в восторге грохал кулаком по столу.
Вверху, над столиком, перед окном, в искусно сделанной из медной проволоки клетке прыгала веселая канарейка.
— Вона, видели? — выкрикивал он, запрокидывая смеющееся, покрытое беспорядочными рыжими клочьями бороды лицо. — Вот где оно, счастье! Жизни-то в ней, жизни сколько! Ишь как мельтешит…
Желтая птичка вилась над жердочкой, как маленькое пламя.
— Жизнь — это и есть счастье. Теплая прожилочка нам дорога, вот что! — И он поднимал перед сощуренными глазами бурую натруженную руку. Пальцы, собранные в щепоть, мелко дрожали, как бы стремясь ощутить эту невидимую прожилку.
Я примечал, что во всех, даже шутливых разглагольствованиях Митрия Ивановича чувствовалась единая, прочная нить.
Он очень любил жизнь, всякое проявление жизни: песни, шутки, веселье, задор. И, наверное, поэтому же любил птичек и мотыльков.
Бывало, мы ходили с ним на озера, за Донец, удить рыбу. У Митрия Ивановича хранилась целая коллекция удочек. Но он был особенный рыболов. Высшим наслаждением для него являлся сам процесс ловли: выжидание ленивых клевков карася, резких, нетерпеливых — окуня, сначала осторожных, потом отчаянных рывков сазана.
Однако последнее время рыба не шла. Кто-то выглушил ее динамитом. Лишь изредка на хлеб попадалась мелкая красноперка, при виде которой старик начинал от радости приплясывать и петь. Подхватив лесу, он осторожно высвобождал крючок и минутку держал на ладони яростно трепетавшее маленькое холодное тельце. Потом, вздыхая, покачивая головой, улыбаясь, выпускал рыбешку обратно в озеро.
— Плыви, дорогуша, плыви… Вот, хлопцы, видели? Всякая тварь жить хочет. А зачем губить?.. Живи! Броди себе в камышах, зернышки отыскивай…
С Авдеем, рассудительным, мягким старичком, Митрий Иванович подружился совсем недавно. Около двух недель назад вечером Авдей принес чинить сапоги. Он остановился на пороге и, сняв облезшую мерлушковую шапку, коротко блеснул глазами:
— Хозяину наше почтеньице.
— Садись, милый человек, — сказал Митрий Иванович и сбросил с табуретки кожаные лохмотья. Потом осмотрел сапоги и, подняв голову, задумчиво оглядел гостя.
— Ты, милый человек, не из цыган?
Гость ответил спокойно;
— Цыган — тот же человек.
— Верно. Бородища у тебя что уголь, а глаза голубые.
Авдей засмеялся:
— Мамаша, может, попутала. А мамаша русская.
Ни Митрий Иванович, ни я, ни Семен не были удивлены, когда и на другой, и на третий день новый знакомец наведывался выкурить папиросу. Мы уже знали, что пришел он на шахту с хуторов, из-за Донца. На хуторах батрачил пятнадцать лет сряду, но последний хозяин рассчитал, не уплатив за полгода работы. Жаловался Авдей на батрачью долю, на хуторских кулаков и расспрашивал шахтеров насчет работы. Работы, понятно, не было нигде, и так, за табаком и разговорами, шло время. В тихой комнатке старика оно шло незаметно. Здесь было как-то по-особому тепло. За окном шумело черное ночное ненастье. Между шутками у хозяина весело спорилась работа. Мягко шел по бурому полю подошвы нож. Посвистывала дратва, проскальзывая в отверстия вслед за шилом. Приходили соседи. Весь поселок перебывал здесь за неделю. От споров о хлебе, о фронтах и угле испуганно дрожали стекла.
Это был неспокойный 1919 год. По лесам и в степи шалили банды. Тяжелая слава атаманов гудела по деревням.
Гул фронтов катился неподалеку. Скупая газетка губернии перечисляла знакомые станции и местечки, взятые красными в последних боях. Поселок жил скрытым большим напряжением нервов: редко какая семья не ждала из близких окопов писем от родных людей.