— Ребятня, — повторил Афанасий Николаевич, желая как-то повернуть разговор именно на ту истоптанную дорожку, по которой любят бродить подвыпившие души. — Ребятишки, уж на кого они навалятся…
— Куда там: я в ремесленном тяжелой атлетикой занимался и борьбой. — Он по-борцовски округлил руки и несколько раз так тряхнул ими, что в плечах у него что-то хрустнуло. — Нет, ребята меня уважали. И учился я хорошо, а по ремеслу так даже и отлично.
— А за что же они?
Усмешка все еще бродила по лицу Андрея Фомича. — Да ты и сам так подумал: чокнутый.
— Как ты знаешь, что я подумал? — Афанасий Николаевич посмотрел на своего гостя: молчун, молчун, а догадливый.
— Да уж знаю.
— А я как раз про тебя не то подумал. Я подумал: вот молчун человек.
— Ну, это один черт. Нет, товарищи меня уважали, и вообще мальчишки. Это наши девчонки так про меня…
«И наши тоже», — подумал Афанасий Николаевич, довольный уже тем, что разговор все же налаживается, не бог весть какой, но для разгона и такой годится, и сейчас, пожалуй, подошло самое время для настоящей душевной беседы. — Пол-литра бы еще, эх!..
— Братишка-то у тебя что?.. — начал он и сразу увидел, что вопроса этого задавать не надо было, что все он сам испортил, задел человека за больное. Эх, не надо этого!
— Ничего я про него не знаю, — ответил Андрей Фомич так же неохотно, но с еще большей досадой, чем тогда, у Анфисиного огорода.
— Извиняюсь, конечно, — пробормотал Афанасий Николаевич, огорченный и тем, что задел человека, и тем, что его не поняли, приняли участие за простое нетрезвое любопытство. А ему трудно пройти мимо человека, который не знает, где его брат, а может быть (что еще хуже), знает, да не хочет вспоминать. Или даже не может. Разговору, значит, конец. Хорошего человека обидел, дурная голова.
Тишина нудная, как собачий скулеж. Серый дым от папирос снова поплыл в синее окно. Неожиданно Андрей Фомич заговорил:
— А чего извиняться-то? Вопрос обыкновенный. Война.
И, словно желая поскорее отделаться от этого обыкновенного вопроса, он доложил быстро и точно, как отрапортовал: когда эвакуировались из-под Сталинграда, мать заболела, и в Сызрани ее сняли с парохода. Андрей, которому тогда не было еще и двенадцати, кинулся за ней и совсем забыл про братишку. Когда опомнился, пароход уже ушел. Вот и все. Только и запомнил: пароход назывался «Правда» и шел он до Перми. Мать выписалась почти через месяц. Она сразу же кинулась искать… И вот все ищет, и все без толку.
Заметно было, что об этом Андрей Фомич много раз говорил и писал в различных заявлениях, потому и выучил, как урок или как боевой рапорт о выполнении задания. И, конечно, оттого, что много раз пришлось ему говорить одно и то же, в его голосе почти не было ни гнева, ни жалости, ни надежды, одна только досада да, пожалуй, еще усталость.
— Был бы жив — отозвался, — сказал Афанасий Николаевич и тут же сам себе возразил: — Да он уж и позабыл все. Вот Зинка, чего она помнить может?
Зина сейчас же заметила:
— Вот и все помню.
— Спать тебе пора.
— Да чтой-то не хочется.
И тут же широко зевнула.
— Ну сиди. — Афанасий Николаевич приподнял пустой стакан и сказал задумчиво: — Нам бы еще одну…
— Нет, я поеду. На двенадцатичасовой как раз успею. Всю неделю дома не был.
По дороге к реке Афанасий Николаевич снова заговорил:
— Ты эту старуху не осуждай.
— Это почему же?
— Да так уж. Привязанность к месту — это знаешь что? Это сила. Я вот тоже отказался от переселения…
— А тебе-то зачем? Деревня ваша остается на своем месте, так что…
Афанасий Николаевич перебил его:
— Не в этом дело. Деревня-то остается. Там у нас три деревни в колхозе, а тут одна. И земля почти вся там. Значит, не очень много дела будет. Бригада здесь останется маломощная, мне вроде и не по чину такая бригада. Вот она, привязанность, какая.
Они спустились к реке. Афанасий Николаевич бросил весла в лодку, загремела цепь, зашуршало под днищем, и звонко плеснула вода, расступаясь перед кормой.
— Давай, — сказал Афанасий Николаевич, — давай садись.
Поплыли. Ночь стояла прохладная, как и всегда перед осенью после хорошего тихого дня, а от реки, нагретой солнцем, все еще поднималось ласковое тепло, и в синей ее глубине качались звезды. Небо тоже было синее и глубокое, а звезды большие, но спокойные и ясные. Все обещало назавтра такой же хороший день, каким был только что прожитый. Андрей Фомич пожалел, что он-то уж ничего не увидит: ни тихого осеннего дня, ни огненного заката. В городе все не то.
Работа закончена, несколько деревень переселены на другой берег, где им не угрожает вода, которая скоро разольется и затопит все кругом, и ему теперь делать тут нечего, он переселяется на другой берег, возвращается к привычной жизни, где все понятно и где все волнения и тревоги тоже понятны и привычны. А если он когда-нибудь и вспомнит, что не только мертвое дерево служит человеку, то сейчас же прогонит эту мысль: он плотник и должен иметь дело не с деревьями, а с древесиной.
Когда учили в школе про «равнодушную природу», то и тогда немного внимания этому уделяли, а сейчас так и вовсе ни к чему. А может быть, плохо учили, не до того было сразу-то после войны? Надо было восстанавливать кадры. Топором махать научили — и ладно. Он считал, что вполне достаточно для человека хорошо знать свое дело. А он знал его настолько хорошо, что его поставили руководить всеми остальными мастерами.
Тонко повизгивают уключины, плещет вода в тишине.
— Ты нас не забывай, заглядывай. Ты как насчет рыбалки?
— Да когда же мне?
— Приезжай, научим. У тебя дело пойдет, поскольку человек ты спокойный. И, насколько я замечаю, природы любитель.
Как это он заметил то, чего сам Андрей Фомич за собой никогда не замечал? Из города он выезжал всего несколько раз. И большей частью не по своей воле: во время войны ходил с матерью обменивать вещи на продукты, а потом вывозили все ремесленное училище на уборку картошки. В обоих случаях он видел природу в самом худшем исполнении. Только и запомнились холодный ветер, серые облака над раскисшей от дождей землей и тяжелые сырые мешки, которые он, как один из признанных силачей училища, грузил в кузов машины или на телегу. Читал он мало и только про войну, да еще что-нибудь приключенческое. Эта литература природой мало занималась. И еще приходилось читать, что полагалось по программе, — тут уж никуда не денешься от описания родной природы, но, рассказывая на уроках содержание прочитанного, он обычно все это упускал, упоминая только: «Была зима» или «Светило солнце». Но однажды ему никак не удалось увильнуть от описания природы, потому что задали такое сочинение, где ничего, кроме описания бури, не было. Он долго сопел, отыскивая в своей в общем-то отличной памяти хоть какие-нибудь обломки, но ничего вспомнить не смог. Но, будучи человеком решительным, он отважно написал: «Свистел злобный ветер, избушки летали по воздуху, деревья со страшной силой сталкивались друг с другом». Насмешил весь класс, а преподаватель литературы сказал:
— Ну что вы ржете? Если разобраться, это крепко сказано.
Преподаватель еще не успел обзавестись штатским костюмом, на уроки приходил в офицерском кителе и писал стихи. Его стихов никто не слыхал, но в училище все знали, что их не отваживалась напечатать ни одна газета, такие они были закрученные. Он и Андрея Фомича подбивал удариться в литературу, но того трудно было сбить с толку, хотя преподаватель долго молотил кулаком по воздуху у самого его носа: «Ты природу видишь в движении, как боец в драке: она тебя лупит, а ты ей даешь!»
Тогда он не поддался, а сейчас вспомнил эти маловразумительные слова и почувствовал себя бойцом, которого положили на обе лопатки. Малиновый шар над синими холмами, канифольный запах хвои, смешанный с медовым запахом сурепки, звонкий голос родника и над всем этим — гордая девочка на огненном коне. И старушка, которая твердо знает, что «горькое, да свое, не горше сладкого, да чужого». Одними этими словами можно навеки приворожить человека к родному углу. А все вместе — как неожиданно нанесенный удар, не опасный, но болит долго.