Речь имела несомненный успех. Накаливалась атмосфера, росло возбуждение — то возбуждение «расплавленной массы», при котором невозможно предвидеть ни границ, ни силы напряжения, ни путей, по которым хлынет поток. Толпа шумела и волновалась, сопровождая криками одобрения или бранью по адресу «врагов народа» те моменты речи, которые особенно задевали ее инстинкты, ее обнаженный, жестокий эгоизм.
На помосте появился бледный, с горящими глазами Альбов. Он о чем-то возбужденно говорил с председателем, который обратился потом к толпе. Слов председателя не слышно было среди шума; он долго махал руками и сорванным флагом, пока наконец не стало несколько тише.
— Товарищи, просит слова поручик Альбов!
Раздались крики, свист.
— Долой! Не надо!
Но Альбов стоял уже на трибуне, крепко стиснув руками перила, наклонившись вниз, к морю голов. И говорил:
— Нет, я буду говорить, и вы не смеете не слушать одного из тех офицеров, которых здесь при вас бесчестил и позорил этот господин. Кто он, откуда, кто платит за его полезные немцам речи, никто из вас не знает. Он пришел, отуманил вас и уйдет дальше сеять зло и измену. И вы поверили ему! А мы, которые вместе с вами вот уже четвертый год войны несем тяжелый крест — мы стали вашими врагами?! Почему? Потому ли, что мы не посылали вас в бой, а вели за собою, усеяв офицерскими трупами весь путь, пройденный полком? Потому ли, что из старых офицеров не осталось в полку ни одного не искалеченного?
Он говорил с глубокой искренностью и болью. Были минуты, когда казалось, что слово его пробивает черствую кору одеревеневших сердец, что в настроении опять произойдет перелом…
— Он — ваш «новый друг» — зовет вас к бунту, к насилию, захватам. Вы понимаете, для кого это нужно, чтобы в России встал брат на брата, чтобы в погромах и пожарах испепелить последнее добро не только «капиталистов», но и рабочей, и крестьянской бедноты? Нет, не насилием, а законом и правом вы добьетесь и земли, и воли, и сносного существования. Не здесь враги ваши, среди офицеров, а там — за проволокой! И не дождемся мы ни свободы, ни мира от постыдного, трусливого стояния на месте, пока в общем могучем порыве наступления…
Слишком еще живо осталось впечатление от речи Склянки, обиделся ли полк за эпитет «трусливый» — самый отъявленный трус никогда не прощает подобного напоминания, — или же, наконец, виною было произнесенное сакраментальное слово «наступление», которое с некоторых пор стало нетерпимым в армии, но больше говорить Аль-бову не позволили.
Толпа ревела, изрыгая ругательства, напирала все сильнее и сильнее, подвигаясь к помосту, сломала перила. Зловещий гул, искаженные злобой лица и тянущиеся к помосту угрожающие руки… Положение становилось критическим. Прапорщик Ясный протиснулся к Альбову, взял его под руку и насильно повел его к выходу. Туда же, со всех сторон сбегались уже солдаты 1-й роты, и при их помощи, с большим трудом Альбов вышел из толпы, осыпаемый отборной бранью. Кто-то крикнул вслед ему:
— Погоди, сукин сын, — мы с тобой сосчитаемся!
* * *
Ночь. Бивак затих. Небо заволокло тучами. Тьма. Альбов, сидя на постели в тесной палатке, освещаемой огарком, писал рапорт командиру полка:
«Звание офицера — бессильного, оплеванного, встречающего со стороны подчиненных недоверие и неповиновение, делает бессмысленным и бесполезным дальнейшее прохождение в нем службы. Прошу ходатайства о разжаловании меня в солдаты, дабы в этой роли я мог исполнить честно и до конца свой долг».
Он лег на постель. Сжал голову руками. Какая-то жуткая и непонятная пустота охватила, словно чья-то невидимая рука вынула из головы мысль, из сердца боль…
Что это?.. Послышался какой-то шум, повалилось древко палатки, потухла свеча. На палатку навалилось много людей. Посыпались сильные, жестокие удары по всему телу. Острая невыносимая боль отозвалась в голове, в груди… Потом все лицо заволокло теплой, липкой пеленой, и скоро стало опять тихо, покойно, как будто все страшное, тяжелое оторвалось, осталось здесь, на земле, а душа куда-то летит и ей легко и радостно.
…Очнулся Альбов от какого-то холодного прикосновения: рядовой его роты, пожилой уже человек, Гулькин, сидит в ногах его кровати и мокрым полотенцем смывает у него с лица кровь. Заметил, что Альбов очнулся.
— Ишь, как разделали человека, сволочи. Это не иначе, как пятая рота — я одного приметил. Очень больно вам? Доктора, может, желаете позвать?
— Нет, голубчик, не надо. Спасибо! — Альбов пожал ему руку.
Помолчали.
— Вот и с ихним командиром, капитаном Буравиным, несчастье случилось. С час тому пронесли мимо нас на носилках, в живот ранен; говорил санитар, что не выжить. Возвращался с разведки, и у самой нашей проволоки пуля угодила. Немецкая ли, свои ли не признали, кто его знает…
Стал накрапывать дождь, гулко ударял по полотнищу палатки.
— Что с народом сделалось, прямо не понять. И все ведь напускное у нас! Все это неправда, что против офицеров говорят — сами понимаем. Всякие, конечно, и промеж вас бывают… Но мы-то их знаем хорошо. Разве мы сами не видим, что вы вот к нам — всей душой. Или, скажем, прапорщик Ясный… Разве такой может продаться? А вот, поди ж ты, попробуй сказать слово, заступиться — самому житья не будет. Озорство пошло большое. Только озорников теперь и слушают… Я так полагаю, что все это самое происходит потому, что люди Бога забыли. Нет на людей никакого страху…
Альбов от слабости закрыл глаза. Гулькин торопливо поправил сползшее на землю одеяло, перекрестил поручика и потихоньку вышел из палатки.
Но сна не было. На душе — неизбывная тоска и гнетущее чувство одиночества. Так захотелось, чтобы около было живое существо, чтобы можно было, молча, без слов, только чувствовать его близость и не оставаться наедине со своими страшными мыслями. Пожалел, что не задержал Гулькина.
Тишина… Весь лагерь спит. Альбов сорвался с постели, зажег свечу. Овладело тупое, безнадежное отчаяние. Нет уж больше веры ни во что. Впереди беспросветная тьма. Уйти из жизни? Нет! Это была бы сдача… Нужно идти дальше, стиснув зубы и скрепя сердце, пока… пока какая-нибудь шальная пуля — своих или чужая — не прервет нити опостылевших дней.
Занималась заря. Начинался новый день, новые армейские будни, до ужаса похожие на прожитые…
Враги
Ночь — темная, беззвездная. Дорога идет по снятому, неубранному еще полю. Веет сыростью и холодком от земли; сырость висит в воздухе, ложится на лицо и застит глаза, и без того не видящие. Только когда порозовеет чуть одно рваное облачко от безнадежно пробивающейся сквозь него луны, тогда тьма расползается на короткое время, и мгновенно кругом вырастают из земли силуэты копен — черные и лохматые; они плывут медленно навстречу, обгоняя друг друга, обтекая дорогу и вливаясь опять в кромешную тьму.
По дороге вьется лента повозок, набитых добровольцами — по шесть, по восемь, — почти бесшумно и невидно. Местами только, таясь и крадучись, проглянет тусклый огонек — то близко, то где-то очень далеко, отмечая извилистый путь колонны. И тотчас же с передней повозки загудит тихий, хриплый окрик:
— Не сметь курить!..
Повторяется, как эхо, десятки раз, прокатывается по всей колонне и глохнет в черной дали.
Проехал рысью верховой, поднял шум; на него цыкнули.
— С приказаньем я… Это, что ли, отряд генерала Боровского?
— Нет.
— Ах ты, так-растак, куда ж это я заехал?! Тьма проклятущая. Где же мне теперь найтить его?
— Вправо сверни, за железную дорогу…
— Ах ты, так-растак!..
Верховой повернул коня, пошумел еще, пробиваясь между повозками, и пропал в ночи.
Справа где-то послышался гулкий треск пулемета. Все насторожились; повернули головы в ту сторону, где пробегал невидимый железный путь и где, должно быть, боковой отряд столкнулся уже с заставой красных. И тотчас впереди взвилась огненная змейка с пушистым хвостом. Одна, другая, много… Целые снопы ракет на несколько верст осветили незримую и пока еще неощутимую живую линию, опоясывавшую селение Белую Глину и таящую в потенции, в жутком напряжении молчания — смертоносные жала…