Халиулла-абзый насупился, но, соглашаясь, закивал:

— Ладно, дети, пройдите к полю вдоль балки. Заодно травы накосите. Лошади надо что-нибудь ночью пожевать.

Это мне сказал Халиулла-абзый. И ещё троим ребятам, что играли с нами в футбол. А Габдулла отнёс веники и не вернулся, незаметно смылся в сад. Калимулла спрятался за поленницу дров. И Хабибулла бы улизнул, да только он очень любит щавель. Как окажется в поле, глаз не отрывает от земли. А то, бывало, растянется на пузе и лёжа уплетает кислый щавель. Наш бычок и тот не так любит щавель, как Хабибулла. По этому он первый прыгнул в телегу и занял место поудобнее. Остальные его братья не то испугались, что и всем влетит за сапоги, не то после игры в футбол устали, и теперь лень было ехать в поле.

Я хотел отворить ворота и, зайдя во двор, подналёг на перекладину, чтобы отбросить её, но кто-то сильно толкнул ворота, и я не успел отскочить, шлёпнулся бы на землю. Гляжу, стоит в воротах косой Ханафи, муэдзин.[5] Борода взъерошена, глаза вытаращены, злобно сверкают. К тому же Ханафи не один пришёл, привёл с собой четверых стариков.

Этот тщедушный на вид, сутуловатый пожилой человек во все времена года ходил в лёгкой латаной одежде и потёртой каракулевой шапчонке. Мне не раз доводилось слышать, как он ядовито высмеивал парней и девушек, прогуливающихся под руку. Он прогонял палкой тех — будь то мужчина или женщина, — кто заходит к соседям в гости босиком или без головного убора: это якобы по мусульманским обычаям является дурным поступком.

При виде его у меня в голове промелькнула мысль: «Что же мы натворили? Почему к нам явился этот злой человек?..»

Ханафи, раскрасневшийся, как рассерженный индюк, вплотную приблизился к Халиулле-абзыю. Задрав голову, выставил растрёпанную бородёнку, сузил глаза да так и замер в этой позе. Только ноздри раздувались и шумно втягивали воздух. Вдруг встрепенулся, ткнул в воздух толстой палкой, показывая на дым, вьющийся из трубы над нашей крышей. Он прокашлялся, чтобы голос его звучал громче, и начал возмущённо кричать, брызжа прямо в лицо Халиулле-абзыю слюной. Он говорил торопливо и задыхался. Произносил какие-то странные слова, якобы из корана, смысл которых мне был непонятен.

Другие старики согласно кивали головой. И это, видать, косому Ханафи придавало уверенности в себе.

— Я готов стать жертвой во имя нашей веры, но не успокоюсь, пока не проткну котёл этих безбожников! — воскликнул он, размахивая палкой, и решительно зашагал к нашему дому.

Дядя Давид, удивлённый неожиданным появлением странного взбалмошного старика, замешкался и выпустил повод, за который удерживал лошадь. Когда Ханафи замахнулся палкой, лошадь испугалась и прянула в сторону. Телега хрястнула и опрокинулась. Хабибулла с истошным воплем вывалился из неё и откатился в сторону. И в это мгновение рядом с ним гулко ухнуло что-то увесистое, тяжёлое. Это упал из телеги прикрытый сеном красиво выделанный из дуба новёхонький могильный крест. И не перекувырнись Хабибулла разочек через голову, быть бы ему придавленным тем крестом.

Служители мечети, считавшие греховным поступком даже прикосновение к символу православной веры — кресту, побледнели и онемели от ужаса. Может они подумали, что сию минуту к ним грядёт несчастье, под ними разверзнется земля и начнётся светопреставление. Вдруг, опомнившись, подхватив полы халатов, чтобы в них не запутаться, они кинулись прочь.

Халиулла-абзый извлёк из-под сена плачущего в голос сына. Обеспокоенно оглядел его, ощупал. Убедившись, что мальчик цел и невредим, успокоился, потрепал его по щеке, уговаривая, чтобы он перестал плакать.

В этот неурочный час — откуда узнал, откуда прослышал? — словно бы случайно, на нашей улице появился Исхак-мулла. Вместо того чтобы идти в мечеть к часу молитвы прямым путём, он почему-то сделал огромный крюк, чтобы в ту минуту оказаться перед нашими воротами. Сверкая белками глаз, он остановился, в недоумении глядя на шумную толпу семенящих в его сторону стариков. Правоверные тотчас окружили его, загалдели, перебивая друг друга, стараясь что-то объяснить. Наконец мулла понял, что так сильно потрясло прихожан и чем они так возмущены. Он в сердцах ударил палкой о землю, приблизился на несколько шагов к нам и закричал:

— Дружба с неверным и грехи, в которых ты увяз по горло, тебе не пройдут даром, Халиулла! Не пройдут, даст бог! Если тебя не коснётся проклятье единоверцев, то детей твоих коснётся! Кого-то из вас непременно всевышний покарает!

Пока он сыпал свои проклятья, я подошёл к ним сказал, что сейчас сбегаю в поселковый Совет и расскажу, какой они устроили здесь шум. Ханафи и его понятые мгновенно приумолкли, переглянулись и потихоньку разбрелись в разные стороны.

Общими силами телегу подняли, поставили на колёса. Дядя Давид чувствовал себя виноватым во всём, что произошло. Смущённо, ни на кого не глядя, он вновь уложил крест на дно телеги, прикрыл его сеном. Он привёз крест на могилу жены, умершей много лет назад, когда в этих краях свирепствовал голод.

Я подошёл к Ивану, который стоял потупясь и держал за уздечку лошадь. Он побледнел как мел, а глаза наполнились слезами. И мне тоже вдруг захотелось плакать.

Что же это такое? Куда подевалась прелесть погожего дня? Ни Халиулла-абзый, ни дядя Давид не совершили ничего худого. За что их обидели, за что призвали проклятья на их голову? Может, за то, что Иван и его отец привезли полную корзину ягод и большущий пирог с грибами, величиной с заслонку от печи? А Халиулла-абзый велел жене тоже приготовить угощение повкуснее. Нарезанное казы, курт, масло выставил. Ведь в этом ничего плохого нет. Если даже из трубы немножко дымок взвился, не закоптил же он ясного неба. Оно такое же голубое, как было. Сидели — беседовали. Никого не ругали, никого не судили.

И на тебе, прикатил этот вертлявый муэдзин — и ясный день будто померк. Шамгольжаннан-жинге громко всхлипывает, уйдя в дом. А мужчины, которые несколько минут назад сидели в беседке, оживлённо разговаривали и смеялись, будто бы в рот воды набрали. Глаз не поднимают, будто оба друг перед другом в чём-то виноваты.

Мне хочется успокоить Ивана, да где найдёшь такие слова? Я обнял его за плечи.

— Не горюй, Ваня, все муллы такие дураки, — говорю ему, напуская на себя бодрость.

Он молчит. Провёл под носом рукавом, вот-вот расплачется.

— А хочешь, я тебе подарю шнур, который в воде даже горит? Не веришь? Ей-богу, горит! Трещит, будто масло на сковороде, брызги во все стороны летят!

Вытаскиваю из кармана моток, похожий на скомканные чёрные шнурки, сую в руки Ивану.

— Скверно всё обернулось, — сказал дядя Давид и горестно вздохнул.

— Ничего, Давид. Перемелется — мука будет, сказал Халиулла-абзый. — Ну, довольно печалиться. Поехали! И я с вами еду. Ну-ка, дети, полезайте в телегу!

Отдохнувшая кобыла припустилась резвой рысцой телега загромыхала вдоль улицы. Жеребёнок, выгнув хвост, то уносился вперёд, оставляя после себя облачко пыли, то, резко поворотив, мчался назад. У него никаких забот, ему лишь бы порезвиться.

Старики мусульмане сидели около своих мазано дожидаясь захода солнца — часа последнего намаза Халиулла-абзый громко приветствовал их. Но они не ответили. Отвернулись, будто его не узнали. До них дошёл уже, видать, слух о ссоре Халиуллы-абзыя со ел жителями мечети.

С минарета донёсся хриплый голос муэдзина, скликающего правоверных к молитве. Ему откликнулся жеребёнок нежным переливчатым ржанием. Он бежал по краю дороги, на ходу срывая головки ромашек, васильков, колокольчиков.

Когда отъехали подальше от селения, Халиулла-абзый затянул песню. Свою любимую, шахтёрскую:

Мы спускаемся в шахты,
Где царица ночь
Прячет от людей богатства.
Вступаем на вахту,
И тьма бежит прочь:
Мы брызгами солнца осветили её царство.
Мы уголь рубим
При свете дня.
Свой молот любим,
Работу любим,
Мы недра любим,
Мы небо любим —
Об этом песнь моя!..
вернуться

5

Муэдзúн — служитель мечети, пятикратно в день читающий с минарета азан — призыв на молитву.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: