– Какая ерунда! – сказал Эдгар Иванович, и Мария не слыхала этих слов.
– Что же мы будем делать, Эдгар? – спросила Мария.
– Что делать? – переспросил Эдгар Иванович, не слыша. – Ты иди сейчас домой.
– Куда – домой?
Ласло не ответил. Готика Маринки безмолвствовала. Эдгар Иванович вспомнил, как вчера он носил на руках любовницу Марию, всю забрав ее в руки, и как говорил ей нежные слова. Мария Федоровна принадлежала ему сейчас – навсегда. Он взглянул из-за пространств на эту женщину, которая стояла против него – и глаза не понимали, – женщина была чужая, незнакомая. Федор Иванович, рассуждая о законах течения рек, где не может быть отступлений от законов, – о том, как сильна человеческая жизнь, как цепка жизнь, – несколько раз рассказывал Эдгару Ивановичу о поразившей его минуте, когда Мария, в лужах крови на фронте, в доме, где убили ее отца и мать, вдруг заиграла на рояле, одна, для самой себя, и улыбнулась тогда Федору Ивановичу застенчивой, беспомощной улыбкой, когда увидела его. Мария Федоровна пришла к Садыкову из-за ва-банков смерти. Мария Федоровна сейчас стояла против Ласло, беспомощно опустив плечи, – она беспомощно улыбалась, ее улыбка, должно быть, была такою же, как тогда на фронте. Небо над землей покойствовало очень сине, глаза Марии в синем свете светились, очень голубы.
Из кремлевских развалин вышел музеевед Грибоедов, баки его величествовали нечесанностыо, цилиндр съехал на затылок. Черную крылатку музеевед закинул за плечи.
– Ласло, привет! – крикнул Грибоедов. – Откуда и куда? – Идемте ко мне, я покажу вам каменную бабу, только что найденную на дне котлована, никак не хуже московского Исторического музея, – какие фуфудьи! – Товарищ Полетика, Любовь Пименовна, ее расчищать будет. – Идем! – И также пришло время выпить.
От музееведа пахло луком и водкой. Охотники в лесах на волчьих облавах перетаскивают флажки с места на место, чтобы все больше и больше суживать волчьи пути. У музееведа валялись кучами стихари, орари, ризы, рясы, штабели икон, – в углу сидел голый деревянный Христос. И около Христа, в углу, подпирая потолок, стояла каменная баба, страшная, обросшая водорослями, – смотрела на комнату слепыми, ухмыляющимися глазами. Азиатский Коломенский кремль из окон музееведа Азией и был. Музеевед предложил водки с зеленым луком. Эдгар Иванович не отказался от водки и выпил.
– Мария, посиди здесь. Федор просил прийти в три, к совещанию. Через два часа я вернусь.
Музеевед налил вторые рюмки и чокнулся с голым Христом, потому что Ласло пил машинально. Мария села в угол каразинского дивана, забралась в угол с ногами. Автобус потащил Ласло из города на строительство.
Когда Эдгар входил в комнату совещания, он слышал фразу Федора Ивановича:
– Старая мораль умерла, когда люди дрались кулаками и на дуэлях за женщин и страдали от ревностей.
Федор Иванович прервал себя, увидев Эдгара Ивановича:
– Ты пришел, Эдгар, – давайте заседать! – сказал он и сел рядом с Ласло.
В средневековье у рыцарей был обычай бросать противнику перчатку вызова, – такие вызовы по-азиатски-русски превращаются иной раз в каменных баб, как Маринкина башня превращается в готику средневековья. Федор Иванович превратился в кричана. Брови его собрались в дело. На совещании инженеры отчитывались в работе. Когда расходились с совещания, прораб Сарычев, пошедший рядом с Ласло, сказал:
– Федор Иванович – настоящий коммунист, честно реагирующий. Когда свадьба?
Эдгар Иванович ответил, не улыбаясь:
– Да, Федор – отличный товарищ.
Весь тот день Федор Иванович пробыл на делах и к сумеркам пошел в город. Он встретил Любовь Пименовну; вместе они, в синий час сумерек, ходили к Маринкиной башне, – в тот час, когда начинают летать летучие мыши и кричать совы, а закат холодеет ночью, чтобы побагроветь востоком. Садыков ни словом не обмолвился о дневном своем разговоре с Ласло, отчимом Любови Пименовны. Готика Маринкиной башни упиралась в сумрак неба, к звездам. Под развалинами стены шумела мельница, темнел омут.
– Это любимое мое место в Коломне, – сказала Любовь.
Садыков был молчалив и покоен, он сидел подле на камнях, оперев голову ладонями. Вокруг башни бесшумно шмыгали летучие мыши, и в башне кричала сова, в синем мраке, в синей тишине.
– О чем вы задумались, Федор Иванович? – спросила Любовь Пименовна.
– Я слушаю тишину. У меня сегодня очень трудный день и я очень устал.
– Да, около этой башни всегда тихо. Я записала преданья об этой башне, о ее судьбе. Вы знаете легенду о том, что душа Марины Мнишек летает вороною над Россией. Эта ворона души размножилась в тех ворон, которых мы знаем, – именно поэтому вороны – всегда живут в местах разрушения, вестники умирания. Мою работу о Маринкиной башне я заканчиваю тем, что башня залита новой рекой. Но – вот, что меня всегда поражает. Я часто хожу в башню днем, там растет бузина, припекает солнце, пахнет лопухами и – ничего нет, пусто, кирпич, осколки цемента, бузина, – ничего нет, и тем не менее около этих камней протекала очень длинная – и история, и поэзия, я не знаю, как выразиться. И здесь всегда тихо.
– Я пойду, – сказал Садыков и поднялся, – я очень устал за этот день. Любовь Пименовна, придя домой сегодня, должно быть, вы узнаете новость, трудную и вам, и Ольге Александровне, главным образом, скажите ей, что я всем сердцем с нею, – а для вас, а вам – позвольте поцеловать вашу руку. Да, это всегда так, была история, была поэзия, – остались камни. И никакая история не запишет о том, что вот сейчас, здесь, у этой башни, здесь, около вас – мне очень хорошо. Берегите вашу чистоту, Любовь Пименовна, – и встретьтесь с вашим отцом, и помирите с ним маму.
– О чем вы говорите, Садыков? – спросила Любовь Пименовна, поднимаясь за Федором Ивановичем.
– Всего хорошего, Любовь Пименовна, – ответил Садыков. – Я буду приходить к вам, – можно? – хорошо? – Садыков тихо и очень осторожно поцеловал пальцы Любови Пименовны.
Башня и кремлевские развалины безмолвствовали.
В лугах кричали перепела, путая свои – «спать пора! спать пора!» – с плачем и скрипом землечерпалок. Федор Иванович шел пешком. Строительство горело армиями электрических огней. Федор Иванович прошел в чертежную, в рабочий свой кабинет. За открытым окном пели песню мужские и женские голоса. Федор Иванович прикрыл ставни, – человеческая песнь затихла, перепелиный крик исчезнул, и слышнее и зловещее стал слышен плач, скрип, вой захлебывающихся в воде и в земле экскаваторов: крик этих машин, роющих землю, был поистине страшен из тишины кабинета, – крики, кряки, сипы, сапы, храпы, стоны, вой, визги.
Чертежная спряталась во мрак, как в сентябрьские ночи, когда эти ночи проходят русскими нищими, оборванцами, в медленности, мокроте и проваливают тогда землю в черный мрак, в такой, когда не видно своей же руки и самого себя, – в сентябрьских полях тогда ночами, когда ничего не видно, грязь налипает по шею и по полям бродят волки. По лугам в тот вечер проходил май. В чертежной Садыкова застрял сентябрь. Такие ночи существуют к тому, чтобы человек каялся перед землей. В сентябрьскую чертежную шли вой экскаваторов. Федор Иванович сидел у стола, папиросы красным светом освещали скулы, свет папиросной золы на скулах был очень злобен, скулы были жестки, как жестока была эта сентябрьская ночь в мае. В свете папирос возникала трубка телефона, та, которая не оказалась справедливостью, но очень большою жестокостью перчатки средневекового рыцарства. Когда папиросы погасали, тогда вспыхивали спички.
– Земельно-скальный? – говорит главинж Садыков. – Все в порядке? – Хорошо.
– Тепловая станция? – говорит главинж Садыков. – Все в порядке? – Хорошо.
Человек в ночном белье сидел, опустив голову на ладонь, морщины на лбу собрав по-стариковски, – телефонные провода рыскали по строительству, – лицо стало очень добро, всепрощающе. В природе нет движений геометрически прямых, ничто в природе не движется геометрическими прямыми, построив свое движение эллипсами, параболами, гиперболами, – реки вод, как и лет, всегда строят себе кривые ложа, не могут иначе. Федор Иванович воспринимал Марию геометрически прямой. Ему было больно. За окном цвел май.