Федор Иванович встал от стола, подошел к окну, распахнул окно, долго смотрел в заснувшие луга. Человеческой песни уже не было, но перепела кричали, не подозревавшие своей гибели в тот час, когда эти луга будут залиты. Восток багровел холодом. Федор Иванович покашлял, отхаркался, плюнул за окно, выпил молоко из крынки и бодро лег на жесткий диван, чтобы спать. Через четверть часа он храпел.
Мария Федоровна в этот час лежала, сжавшись комочком, на павловском красного дерева из усадьбы Каразиных диване у музееведа Грибоедова, в той самой комнате, где валялись стихари, орари и где стоял голый Христос. Около Христа горела свечка. И за Христом стояла страшная, зеленая, протащившая свое тысячелетье на дне реки Оки, каменная баба, щурила слепые свои глаза. За стеной бредил музеевед. За домом пели третьи петухи. И Мария Федоровна, сжавшись комочком, плакала, уткнув голову в подушку, – около ее ног лежал огромный ее пес, по имени Волк, сторожил ночь, ее и Христа.
Эдгар Иванович в тот час ходил под кремлем по берегу Москвы-реки. Был он в широкополой черной шляпе, в черном пальто, в рыжих крагах. Кремль и Москва-река провалились в запространства, и так же, как для Садыкова, для Ласло эта ночь оказалась сентябрьской. Надо было возвращаться из запространств, решать и действовать. Перчатки чести нельзя не принять, честь осталась за Садыковым. И человек решил. Эдгар Иванович стряхнул в ночь со шляпы беспорядок мыслей и пошел – мимо Маринкиной башни, куда Лиса и Мишка бегали подкарауливать таинственности, – к дому, к жене, к Ольге Александровне. Эдгар Иванович помнил слова Садыкова о чарке, которую надо выпить до дна, – он умел собирать в порядок свои мысли, – и он понимал, что в себе самом он посеял войну, где подрались его инстинкты. Коммунист, он должен был принять перчатку чести брата Федора, – но он видел в своих запространствах – не Марию, а – дочь Лису. Мария и для него, как для Федора Ивановича, становилась формулою.
В доме Скудриных никто не спал, но в доме не горел огонь. И над домом в майской ночи сиротливый поднимался месяц, выбираясь из-за старых лип и серебря крышу дома.
Эдгар Иванович Ласло собирал материалы для любопытной теоретической статьи, – а именно, он наблюдал перерождение психологии рабочих и – психологию перерождения. Основными кадрами рабочих на строительстве – каменщики, плотники, землекопы, грабари, тачечники, грузчики, пильщики – были рабочие-сезонники. Психология рабочего-сезонника, крепко связанного с деревней, посылающего свои рубли в свои деревни, полумужика, – общеизвестна, как общеизвестны и условия работы сезонников, когда этот год они работают на Турксибе, тот на Кавказе, третий в Ленинграде или на Сяси. Сезонники живут и работают артелями, связанные родством, соседством по деревням и председателем – артели, выбранным еще у себя на родине. Каждое место работ сезонников временно, и сезонники, эти полумужичьи пролетарии, всегда чуть-чуть пиратствуют на работах и всегда чуть-чуть своя хата с краю. Около монолита сезонники застряли на несколько лет, и Эдгар Иванович Ласло наблюдал, как быт и психика сезонников перестраивались в быт и психику постоянных рабочих, настоящих пролетариев, – артели рассыпались и перестраивались, сезонники шли в союзы и в общественную работу, учились грамоте и образовывали семьи, не связанные со своими деревнями, инстинкты рвачества стирались. Сезонники не только работали, как волы, ели артельную кашу и спали на голых нарах, но они стали появляться в красных уголках, в библиотеках, на собраниях, в кино, и российские рубахи и паневы сменялись после работ на европейское платье, а на постелях появлялись простыни. Сезонники работали на одном и том же месте уже четвертый год.
Эдгар Иванович понимал всю закономерность этих явлений, как понимал, что всегда на строительствах и спешат больше, чем следует, и суматошатся, и живут без быта иль – точнее – бытом лагерей и походов, временных бараков, временных, взятых у военного ведомства, палаток, так называемых, гессеновских. Шинкари, артельные жены и просто проститутки, кинутые мужья и жены, поножовщина – обстоятельства на строительствах почти неминуемые, как неминуемы и библиотеки, стенгазеты, рабочее изобретательство, профессиональная активность, ночные смены, несчастные случаи. За всем за этим Ласло видел законы созидания психики рабочего класса, новой русской культуры, где тысячи рек, ручьев и ключей рабочей психологии так же закономерны, как течение рек подлинных, и где налицо законы и класса, и рубля, и быта, и пола, и российских суглинковых путей и перепутий.
Рабочие поселки расположились вокруг строительства. Рабочие, не вселенные в постоянные дома, жили во временных бараках и в гессеновских резиновых палатках за слюдяными оконцами и за брезентовыми дверями. На перекрестках бараков шумели передвижки, спортивные площадки, кино под открытым небом, лавки КСПО и Моссельпрома, витрины стенгазет и приказов. – В женских палатках пахло так же, как и в мужских, подогретой в солнце резиной и землей, и еще пахло туалетным мылом и испорченным коровьим маслом, – туалетным мылом женщины мыли после работ лица, коровьим маслом мазали волосы. На порогах женских бараков пелись песни. Мужики изгонялись из женских бараков всегда очень шумно. На старшей по бараку лежало следить за порядком, тушить электричество, прекращать по ночам смешки и хахи.
Вечером в тот день во всех бараках, как на всем строительстве, все знали о разговоре между Садыковым, Ласло и Марией Федоровной. Вечером под небом показывали кинокартину, и рабочие пили в ларьке нарзан и ситро. Вечером в женском бараке номер пять, как и в других, должно быть, бараках, в час, когда потушено было электричество и женщины лежали по нарам, собравшись спать, в тишине засыпающих тел, сказаны были такие слова:
– Теперь он ее убьет, – сказал во мраке бодрый бабий голос.
– Кто кого?
– Едгар – Марью Федоровну, – ответил второй голос, печальный. – Она ему поперек стала.
Охламон Иван Ожогов был прав, утверждая, что в каждом женском бараке, – если на барак семьдесят одна женщина, – семьдесят одно горе в каждом бараке, – или, по крайней мере, так казалось. Женщины, уравненные с мужчинами в гражданских правах, не уравнивались бытом и не уравнены, конечно, биологией, когда дети остаются на руках матерей. В бараках были собраны холостые женщины, от сорока лет – старухи, от тридцати до сорока – вдовы с детьми, от двадцати двух до тридцати – вековушки, до двадцати двух – девушки, у которых будущее оставалось в этих же бараках, все женские судьбы, созданные отсутствием мужчины, – и естественно, что в женских бараках очень напряжена была судьба пола, горькая судьба и обреченная.
– Думал он все время и думал: не дело коммунисту драться из-за бабы и страдать от этого, – раз любишь – живи полюбовно и откровенно, а не блуди потихоньку, как воры. – Женщина говорила речитативом, не громко, как рассказываются сказки, рассказывала всем уже известное, начинавшее превращаться в предание. – Смотрел он все время, смотрел, – может, опомнются, – и пришел конец его терпению. Позвал он их к себе в кабинет перед ясны очи и сказал тихо да ласково…
– Тоже – ясны очи!., сволочи они, все кобели! Не отвяжешься от них, кобелей, – сама, как дура, и знаешь, и лезешь, а потом не удумаешь, куда глаза да брюхо от людей убрать!.. Все они кобели одинаковые!
– Теперь он ее убьет, – повторил во мраке бодрый голос.
– Это что же такое!? – крикнул злобный голос. – Нам проходу нет, волосы с мясом рвут, ишь, сколько их сюда на луга навалило.
– Теперь она ему поперек стала.
– Брось, девки, пустое говорить! – возник звонкий и бодрый голос. – А комсомол на что? а женотдел? – мы что, не люди, что ли? – революция для всех была!.. Это верно – пристают. Только знай свой край, да не падай. Чай не зря нас политграмоте учат, на совещания зовут, – это теперь не деревня! – Революция для всех была, а с ответственных товарищей ответственный и спрос!..