– Позвал он их к себе в кабинет перед ясны очи…
– Ясны очи! тоже!
– Это что же кругом делается? Своих баб мужики в деревнях оставили, сами жрут, а мы отвечай. Мне вчера все кости вывернули, черти.
В бараке, в темноте, пахло резиной, потом, душистым мылом и коровьим маслом. Заплакал грудной ребенок, ему ответил второй. Зажгли угловую лампочку, электрический свет осветил портрет Ленина, венок из бумажных цветов вокруг Ленина и голову женщины, склонившуюся над ребенком.
И в тот же час шли разговоры в подземелье у охламонов, у печи кирпичного завода. У столовой доски сидел акатьевский дед Назар Сысоев, тот самый, который в девятьсот восемнадцатом году прикупил себе турчаниновской мебели красного дерева, – приходил дед Назар повидать сыновей, младших, работавших на строительстве, да старшего, ставшего охламоном. Подземельная печь погромыхивала заслонками. Седой дед говорил сыну:
– Так и живете в пещере? –
– Так и живем, – ответил сын.
– Ты слухай, сынок! – Действительно, что ли, река задом наперед потечет?
– Потечет обязательно.
– Ты послухай!.. Деды жили, прадеды жили, и водили мы плоты с Оки на Волгу, тыщу лет водили, а может и больше, сызмальства приучались, каждый пригорок, каждый перекат знаем, что под Коломной, что под Касимовом, – испокон веку рекою жили. И теперь, выходит, кончится наша жизнь, не будет теперь Оки ни под Рязанью, ни под Муромом, ни под Елатьмой. Ты подумай!., мы-то как же будем, когда, сказывают, не то что Оки не будет, а даже самое Акатьево под воду уберется. Ведь это конец свету! – прямо, как в Китеже-граде, – тонуть нам, что ли, вместе с Акатьевом?
– Тонуть, папаша, не придется. Река возникает объективно. Вот почему революция и происходит, что река пойдет наново, а Акатьево, действительно, отойдет – подвинется от новой реки на новые места. Было тыщу лет – и нету, – надо наново. Это и есть объективная революция, папаша. Тонуть революционному народу, папаша, не приходится.
Вскоре за дедом Назаром в подземелье влез его младший сын Степан, ничего не разглядел сразу в подземельном мраке. Василий, старший брат, в подземелье именующийся Пожаровым, сказал иронически:
– Газетчик пришел, сочинитель и изобретатель. Я не спорю, реку гнать назад необходимо, – спору нет. А вот во власть лезешь… Я вот тебя звал рыбу ловить, – на это тебя не уловишь, с собаками не сыщешь. А мы бы к Акатьеву шоше провели и мост бы на рыбий деньги построили под Гололобовом.
Степан сказал миролюбиво:
– Ты, папаша, здесь обрелся? пойдем в культурную чайную отсюда. А с тобой и не спорюсь, Вася, за нас дела скажут. В Бронницах завод строют? – В Песках и Воскресенске химические заводы строют? На Коломенском машиностроительном новые дизельные цеха в половину Коломны построили? – я с тобою, Вася, не спорюсь. Я не спорюсь, Вася, ты за коммунизм стоишь, только все вы с винтов соскочили, не осилили, сумасшедшие вы. Вы жизни боитесь. А мы ее строим – на труд, а не на рыбы. Мы без страху живем. Ты, Вася, бросай свое сумасшествие.
– Ты зачем пришел-то? в газету опять про нас сочинишь, в «Новую реку» каплешь? – сказал иронически старший.
– Новая река старую жизнь зальет, а люди останутся и жить им придется по-новому. Вылезай ты отсюда, ведь, как кроты живете. А пришел я за папашей, пойдем с нами в культурную чайную.
– Там водки не подают.
– То-то.
– Степ, а Степ, – заговорил старик, – а Акатьево наше тоже зальют? – ведь, с испокон века…
– Опять двадцать пять. Зальют непременно!
В то время, когда говорили старик и сыновья, в подземелье вполз Иван Карпович Ожогов, – товарищ Огнев разлил водки, – спавшие пододвинулись из потемок к столу, расселись на корточках и разлеглись вокруг.
– Не об этом вы говорите, товарищи, – сказал Ожогов. – На строительстве сегодня, в двенадцать часов дня, Федор Иванович Садыков сказал Эдгару Ивановичу Ласло о новой морали, и все мы должны знать об этом и иметь свое мнение… Мы все, конечно, под колесо истории угодили и как бы нам кости не сломало, как Марье Федоровне.
Кирпичные заводы всегда похожи на места заброшенности и разрушения.
Здесь у печки было очень душно, нище и грязно, – наверху на земле цвел май, – и не понималось, почему люди не выползут из-под земли на свежий воздух, на траву, под небесный простор, – должно быть, май и звездное небо оказывались тем же, что солдатские письма из деревни в казармах. Сумерки же того майского дня прошли просторны и чудесны.
В сумерки охламон Иван приходил к себе в баню и долго тогда стоял на дворе, опершись локтями на калитку в садик, расставив ноги, опустив голову на руки, – сумасшедшие глаза его пребывали печальны и счастливы одновременно. В комнатах Ласло не зажигали света, там безмолвствовало, – вернулась в дом Любовь Пименовна.
Перчатки вызовов средневекового рыцарства превращаются иной раз в волчьи облавы, и моральные события коломенских весей так же законны, так же значимы, как вредительские взрывы на заводах, на шахтах, на реках. Просторные сумерки погасали очень тихо, и сумерки стали ночью. Волк на волчьих облавах, щетиня шерсть и скаля зубы, должен или прорваться через флажки, чтобы сохранить жизнь, или пасть под пулей, чтобы потерять жизнь: не дай бог, если волка поймают живьем, – тогда его посадят в клетку, чтобы крошились о решетку клетки его клыки и чтобы лысела шкура.
Когда ночь заслонила сумерки, в дом прошел Эдгар Иванович. Черная его широкополая шляпа опустилась на глаза.
В квартире Ласло никто не спал, но в комнатах не горел огонь.
Все двери в доме были открыты. В доме никто не спал, но в доме было безмолвно, – так показалось Ласло, не случайно безмолвно. Эдгар Иванович прошел в кабинет. Стены кабинета заросли книгами. Эдгар Иванович зажег свечу, свет свечи уполз под потолок, в книги. – И прежде, чем вошла из-за книг в кабинет Ольга Александровна, Эдгар Иванович видел ее, жену, мать, друга, женщину, которая отдала ему все свое последнее, которая возникла в его жизни вместе с молодостью, которая прошла вместе с ним его пути и перепутья революции, через российские моря по колено и ва-банк, – эта женщина, прошедшая с ним последнюю свою жизненную дорогу – от первых морщинок у глаз до пятилетних ласк Лисы, – он увидел всю эту дорогу, которая осталась за дверями, когда в комнату вошла Ольга Александровна. Она приходила в этот час к нему – со свечою в руке, в ночном халатике, – сейчас она вошла в черном дорожном платье, с белым, несмятым платком у губ.
– Я слушаю тебя, Эдгар, – сказала Ольга Александровна, став у порога и не закрыв за собою дверь, где за плечами матери во мраке соседней комнаты осталась Любовь Пименовна, от матери узнавшая ту новость, о которой ни слова не сказал ей Садыков.
Там, в запространствах, в юности, когда только что сошел снег детства, росли голубые цветочки, которые учебниками ботаники называются Galanthus, – их собирал в детстве Эдгар Иванович. Эти же цветы росли в поле, сейчас же за окопом, – рискуя жизнью тогда, Эдгар Иванович лазил за окоп, чтобы послать такой цветочек Ольге Александровне. Эти же самые цветы стояли у него на столе, подаренные ему вчера Лисой, нарванные в саду, первые цветы лета, – Лиса подарила их отцу в тот час, когда отец рассказывал сказку о медведе, рубившем свой собственный сук, и когда Лиса сказала, что мамины сказки лучше, потому что мамины сказки с картинками, а у отца ничего не видно. Цветы, называемые в учебниках ботаники Galanthus'ами, стояли в глиняной баночке около свечи.
– Как видно, ты все уже знаешь, Ольга? – спросил Эдгар Иванович.
– Я знаю это от Ожогова, – ответила Ольга Александровна, – но я хочу знать от тебя.
Ольга Александровна сморщила в боли губы – совсем не так, как некогда на фронте русской революции, когда своими пальцами она вытащила из мяса своей раны осколок гранаты. Ее руки потянулись к губам, несмятый платок смял ее губы.