Но вот, кажется, темнеет. Я расшнуровываю ботинки, кладу мешок под голову, ложусь на ступеньку, накрываю лицо пилоткой и в то же мгновение слышу:

— Это что такое? Кто тебе разрешил здесь спать?

Передо мной стоит женщина в каске, с противогазом и красной повязкой на рукаве синей вязаной кофточки. Голос ее строг, но глаза, кажущиеся неестественно огромными на красивом, отмеченном неизгладимой печатью блокады лице, улыбаются.

— Ты кто? — спрашивает незнакомка голосом, который я никогда прежде не слышал ни у каких других женщин.

— А вы кто?

— Я дежурная по подъезду. Как раз по тому, напротив которого ты расположился почивать.

— Слушайте, — женщина мне годится в матери, поэтому стараюсь быть предельно вежливым, — я сегодня пять раз показывал военным патрулям свои документы. Можно я вам их не покажу?

— Можно. — Женщина снимает каску и садится рядом. — Находилась я сегодня — моченьки моей нет. Как зовут тебя?

— Сергеем. Кочерин Сергей.

— Слушай, Кочерин Сергей, махорочки у тебя, случаем, нет?

— Есть!

— Давай покурим.

— Некурящий. А вы, пожалуйста, закуривайте.

— Вот умница. Давай, мальчик, подымим, а потом подумаем, как устроиться тебе с ночлегом. Не годится фронтовику на мостовых валяться.

— Я привык...

— Твоя привычка тебе еще послужит. Но не здесь. Здесь, Сереженька милый, Ленинград. А мы — ленинградцы. Зовут меня Нелли Максимовна. Пойдем-ка ко мне на квартиру.

— Нет, спасибо, я здесь...

— Глупый ты. Пошли. Все равно не отстану.

Она устало поднимается, отсыпает в горсть немного махорки, протягивает пачку мне.

— Возьмите всю. Говорил же: не курю.

— Ну спасибо за рыцарский поступок, товарищ фронтовик, — улыбается она и бережно опускает пачку в кармашек.

Нелли Максимовна живет на четвертом этаже. Лестница длинная, и она медленно идет впереди меня, цепко хватаясь за переплетье литых чугунных решеток.

— Разрешите, я помогу вам.

— Спасибо. Не привыкать. Все самое страшное, Сережа, уже позади.

За старинной ободранной дверью незапертой квартиры тянется длинный темный коридор. Нелли Максимовна включает свет, под потолком вспыхивает крохотная лампочка.

— Сюда, налево, Сережа. Это моя комната, входи.

— Вы одна живете?

— Сейчас одна. Соседи еще в эвакуации.

Комната Нелли Максимовны большая и, очевидно, светлая, с тремя высокими окнами, выходящими на Неву, почти пустая. В углу стоит старинный рояль с бронзовыми подсвечниками, но без крышки, в одном углу — кровать, в другом — печь-буржуйка со снятыми трубами.

Хозяйка опускает светомаскировку, делает это, наверное, по привычке и зажигает электричество. В простенке я вижу большой портрет в металлической раме. Это, конечно же, Нелли Максимовна. Она в огромной шляпе с какой-то сеткой, в белом платье с приколотыми цветами; на длинной, в мягком изгибе шее черная ленточка с брошкой.

Заметив, с каким вниманием я рассматриваю портрет, Нелли Максимовна подходит ко мне, спрашивает с улыбкой:

— Похожа?

— Конечно. Я сразу узнал.

— Это я в костюме Сильвы. Смотрел такую оперетту?

— Нет. Ни одной оперетты я не видел. Я ведь из деревни.

— Догадываюсь. Еще посмотришь, Сережа, посмотришь. Ты молодой. И оперы, и оперетты, и балет. Все посмотришь.

— А это ваш муж? — указываю я на мужчину средних лет, портрет которого висит в соседнем простенке.

— Он. Владимир Петрович.

— Наверное, тоже на фронте?

— Его уже нет в живых. Он умер от голода в январе сорок второго. И мама — тоже.

Нелли Максимовна достает из кармана «бычок» самокрутки, дрожащими руками зажигает спичку, прикуривает.

— Если бы ты знал, Сережа, какой это был человек!

— Он тоже артист?

— Нет, врач. Педиатр. Детский, значит. Он называл свою профессию самой гуманной на земле и умер, служа ей. Когда Владимир Петрович уходил на дежурство в больницу, я давала ему на обед тонюсенький ломтик хлеба с комбижиром. Но, оказывается, он не съедал его, а отдавал раненым детям. Так долго не могло продолжаться. Однажды, придя с работы, я нашла его мертвым... Скажи, ты уже был на фронте?

— Да, я после госпиталя.

— И ты видел фашистов, стрелял в них?

— Конечно. Я ведь был пулеметчиком и стрелял хорошо.

— Ну а вот так, лицом к лицу, приходилось сталкиваться?

Нелли Максимовна словно с недоверием смотрит на меня, грустно вздыхает, берет меня за руку выше локтя и очень тихо, почти шепотом, говорит:

— До войны я бы не поверила, что смогу убить человека... Но фашисты — они не люди и потому, наверное, Сережа, остались твои глаза такими чистыми. Впрочем, довольно. Давай-ка соображать ужин.

Нелли Максимовна снимает сумку с противогазом, вешает ее на спинку кровати.

— Знаете, я уже поужинал.

— А я нет. У меня есть рыбьи головы и картошка.

— У меня — кусочек сала и сахар. И хлеб, конечно.

— Хлеб теперь и у меня есть. Так что давай устроим пир.

Она принесла из кухни картошку, принялась готовить ужин.

— А ты, Сережа, полистай пока альбомы. Там много моих театральных фотографий. Они в рояле. Там внутри, на струнах лежат.

Альбомы листаю не без робости. До чего же она была хороша!

— Нелли Максимовна, а вы и сейчас артистка?

— Нет. После смерти мужа я санитаркой в госпитале работаю, рядом здесь.

Поужинав, Нелли Максимовна стелет мне в углу и приказывает снять белье.

— Ложись и не разговаривай. Я тебя укрою одеялом, а сама выстираю белье, к утру оно высохнет. Оно ведь почти черное у тебя, Сережа. А у меня кусочек мыла есть.

— Вам же отдохнуть... — пытаюсь протестовать, но хозяйка перебивает меня.

— Сегодня я всю ночь буду дежурить. Налетов на город давно нет, но дежурство не отменяется. Все. Спи, мой мальчик, я пошла на кухню.

Она будит меня утром. В изголовье лежит выстиранное и отутюженное белье, на столе попыхивает паром чайник, комната по самый потолок наполнена солнцем, и даже черная от копоти старинная лепка по карнизу кажется не такой уж мрачной.

— Одевайся, Сережа, и посмотри на это чудо, — Нелли Максимовна, приоткрыв дверь в комнату, показывает на окно.

Одеваюсь, босиком подхожу к окну, открываю его и вижу чудо, о котором говорит хозяйка.

Чудо — это Ленинград. Израненный бомбами и снарядами, изморенный голодом и морозами, опаленный огнем, он был воистину велик и воистину прекрасен. Велик мужеством и доблестью своих защитников, прекрасен плодами человеческого гения и ранами, полученными в долгом и страшном бою с врагом.

Каким я видел Ленинград? Вот таким. Великие люди писали о нем, и разве смог бы я что-нибудь добавить своими словами к той красоте, которая открылась передо мной в то ясное, подернутое голубой дымкой июльское утро сорок четвертого года.

— Ты знаешь, Сережа, — Нелли Максимовна, стоя за моей спиной, мягко кладет руку на мое плечо, — в сорок первом мне предложили эвакуироваться вместе с одним детским садиком. Я поехала, но только до Ладоги. Дальше не смогла. Ну скажи, могла ли я оставить это чудо в беде? Не могла! Я вернулась, чтобы разделить судьбу своего города. Если бы враг убил его, то только вместе со мной.

В девять утра я попрощался с Нелли Максимовной у ворот госпиталя на Суворовском проспекте и направился к Полонским, дав ей слово, что, если капитан не оставит меня в своей квартире, обязательно приду ночевать к ней.

Но к Полонским я пришел лишь после обеда. Ходил по городу, нашел Смольный, посмотрел на него издали, побывал у Исаакиевского собора, на Дворцовой площади. Если бы не патрули, ходил бы до темна, но надоело показывать свои документы и без конца объясняться.

На стук мне открыла дверь стройная, коротко стриженная женщина с погонами старшего лейтенанта медицинской службы и крохотным, почти игрушечным пистолетиком на ремне. Она улыбалась, жуя бутерброд.

Без труда догадываюсь, что это сестра капитана, он рассказывал про нее в поезде.

— Входите, — женщина отступила в сторону, потом, обернувшись, крикнула в коридор: — Вадим, это к тебе!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: