«Подрагивая от холода. Григорий лег рядом. От мокрых Аксиньиных волос тек нежный волнующий запах...
— Волосы у тебя дурнопьяном пахнут. Знаешь, этаким цветком белым...»
Нет, это не праздная уловка автора — жизнелюбие шолоховского героя, его земное существо, его способность внимать жизни и в той чуткости, с какой он воспринимает самое дыхание земли. Лишить этой черты шолоховского героя — значит во многом лишить его существа, которое делает его сыном земли. Правдивость шолоховских героев и в том, что они — люди жизнелюбивой сути, жадные до всего, что дарит человеку земля, не желающие поступаться ее радостями.
Но мы затронули большую тему, которая требует специального рассмотрения. Завидно шолоховское умение портретировать героев, — по слову того же Садовяну, сила образного шолоховского слова нигде не сказывается так полно, как в портрете.
Коли мы заговорили о Григории, то, быть может, уместно рассмотреть это шолоховское умение в связи с образом главного героя романа. Ну, разумеется, Григорий фигура хрестоматийная, и отыскать тут новые грани мудрено, но благодарно отыскать именно новые грани, имея в виду нечто типичное, что свойственно искусству автора лепить характеры своих героев. Смеем предположить, что в том, как в романе возникает образ Григория, как прорисовываются его черты, есть свойственная Шолохову способность развивать характер.
О бабке-турчанке: «Она прятала лицо, редко показывая тоскующие, одичалые глаза».
О деде Прокофии: «...но он, распахнув чекмень, шел медленно, как по пахотной борозде, сжимал в черной ладони хрупкую кисть жениной руки, непокорно нес белесо-чубатую голову, — лишь под скулами у него пухли и катались желваки да промеж каменных, по всегдашней неподвижности, бровей проступал пот».
Об отце Пантелее: «Под уклон сползавших годков закряжестел Пантелей Прокофьевич: раздался в ширину, чуть ссутулился, но все же выглядел стариком складным. Был сух в кости, хром (в молодости на императорском смотру на скачках сломал ногу), носил в левом ухе серебряную полумесяцем серьгу, до старости не слиняли в нем вороной масти борода и волосы, в гневе доходил до беспамятства и, как видно, этим раньше времени состарил свою, когда-то красивую, а теперь сплошь опутанную паутиной морщин, дородную жену».
Три портрета, — если можно было бы собрать из каждого по крупице, то немудрено представить себе и Григория, как он глянет со страниц романа. Впрочем, писатель будто вывел этот портрет своего главного героя, глядя на характерные лица бабки, деда и отца. «Младший, Григорий, в отца попер, на полголовы выше Петра, хоть на шесть лет моложе, такой же, как у бати, вислый коршунячий нос, в чуть косых прорезях подсиненных глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей. Так же сутулится Григорий, как и отец, даже в улыбке было у обоих общее, звероватое».
Развивая мысль маститого Садовяну, обратившего внимание на умение Шолохова портретировать героев, можно сказать: у писателя есть необходимость взглянуть на персонажей романа в перспективе лет. Вдохнув в них магическую энергию движения. В самом деле, писатель словно пользуется расстоянием, которое предстоит пройти его герою на протяжении четырех книг романа, чтобы увидеть героя завтра.
«Задыхаясь, Григорий выбежал во двор; не отвечая на вопросы деда Сашки, пошел из именья. Версты через полторы его догнала Аксинья.
Она бурно дышала и шла рядом молча, изредка трогая рукой Григория.
На развилке дорог, возле бурой степной часовни, сказала чужим, далеким голосом:
— Гриша, прости!
Григорий оскалил зубы, горбясь, поднял воротник шинели».
Да, так и сказано: «оскалил зубы», и подумалось: видно, не случайно Шолохов, рисуя портрет героя, обронил, что в улыбке отца и сына Мелеховых было «звероватое».
Впрочем, для Шолохова в этом есть свой немалый смысл. Вот эту способность Шолохова оживить подробность посредством движения можно толковать и более пространно. Чем, как не умением писателя сообщить герою энергию движения, можно объяснить и иное шолоховское качество: явить героя в перспективе лет, обнаружив в нем и постоянное, и преходящее, обнаружив с той точностью, которая поможет нам увидеть характер и цельным и нерасторжимым.
3
В конце шестидесятых годов судьба занесла меня в Англию. У меня было несколько встреч с писателями, в частности с писательском четой Сноу — Чарлзом Сноу и Памелой Джонсон.
Сноу в ту пору жил в районе трехэтажных особняков, известном в Лондоне под именем «теккереевского», — где-то здесь в свое время обитал и автор «Ярмарки тщеславия».
Подъезд был украшен металлической доской внушительных размеров, на которой было выведено и имя лорда Чарлза Сноу.
Небольшой овальный стол был сервирован в гостиной с немалым изяществом. Беседа началась с воспоминаний о Вёшенской, гостями которой незадолго до этого были супруги Сноу, и постепенно распространилась на шолоховское творчество, коснувшись многих граней «Тихого Дона».
— Конечно, мне трудно в полной мере судить о достоинствах оригинала, — заметил хозяин. — Но и в переводе есть лирическая красота, которая подкупает. Для меня «Тихий Дон» — эпос, который производит тем большее впечатление, что перед нами герои эпической мощи, в частности и в своих страстях...
— А не находите ли вы, — подала голос хозяйка с том живостью, которая, как я заметил, была свойственна ее реакции, — не находите ли вы, что в том, как драматическим местам романа сопутствует описание природы, есть нечто... симфоническое? Такое впечатление, будто в написании романа участвовал и композитор, не правда ли?
— Как у Шекспира? — вырвалось против моей воли. — «Король Лир»?
— Пожалуй, «Король Лир», — улыбнулась она.
Мне захотелось взглянуть на «Тихий Дон» в свете мысли, которая возникла в ходе беседы с писательской четой Сноу. В том, как Шолохов развивает свой рассказ, как увлекает читателя историей мелеховской семьи и завораживает происходящим в донском хуторе Татарском, свою роль играют драматические эпизоды. Они, эти эпизоды, в чем-то автономны, а интервалы, возникающие между ними, невелики. Несмотря на сжатость, что естественна для начала романа, набирающего свое могучее развитие, свой разбег, уже в первом эпизоде есть, наверно, первоядро того большого, что вызовет к жизни роман, — речь идет о судьбе мелеховской прародительницы, которую Прокофий увлек из далекой туретчины. А потом в этих эпизодах есть все повороты бедовой судьбы Григория, своя добрая обстоятельность, воссоздающая уже не всю историю, а ее главу, но обязательно полную высокого эмоционального звучания, трагедийного существа.
И истинно, как заметила Памела Джонсон, в том, как за последними строками главы, раскрывающей трагедийное существо событий, следует картина природы, картина нередко могучая в своей первозданной яви, есть что-то симфоническое,
Помните эту сцену, когда Аксинья, уже открывшая душу Григорию, провожает на лагерный сбор мужа, а из соседнего двора следит за ними Григорий, точно желая проникнуть в самую суть происходящего и увидеть многое из того, что начиналось в его жизни с Аксиньей?
«...Степан выехал из ворот торопким шагом, сидел в седле, как врытый, а Аксинья шла рядом, держась за стремя и снизу вверх, любовно и жадно, по-собачьи, заглядывая ему в. глаза.
Так миновали они соседний курень и скрылись за поворотом.
Григорий провожал их долгим неморгающим взглядом».
И поистине как аккомпанемент этой сцены, полной тревожного существа, возникает картина природы:
«К вечеру собралась гроза. Над хутором стала бурая туча. Дон, взлохмаченный ветром, кидал на берега гребнистые частые волны. За левадами палила в небо сухая молния, давил небо редкими раскатами гром».
В картине природы есть нечто значительное, зримо указующее, как велик смысл происходящего.
А вот иная сцена: Наталья, очутившаяся вместе со свекровью в степи, шлет проклятия Григорию — шекспировские страсти.