Он склонился над статьей, а я пытаюсь представить себе: какой он, пишущий Шолохов? Наверно, у него есть навыки и в скорописи, но этот навык сейчас не улавливается: пишет он медленно, подолгу задумываясь, даже как-то меняясь в лице. Взглянешь на него, и кажется, что бумага вызывает у него реакцию, похожую на смятение. Вот диво: написал «Тихий Дон» и так и не смирил в себе этого чувства. В тексте, который перед ним, правит он не много, тщательно вписывая слова, — почерк рационален, перо не отрывается от бумаги, пока слово не дописано, зримая нить связывает буквы. Эта рациональность и в склонности к сокращениям, они чаще общепринятых и создают впечатление остродефицитности шолоховского времени. Работая, он ручку держит почти вертикально к бумаге, странно, что это не мешает ему писать, приучил себя. Иногда он подносит свободную руку ко лбу и как бы отводит волосы, и я еще раз говорю себе, как хороша у него линия лба. Если в его корнях, неблизких, есть нечто мелеховское, то оно в цвете глаз и, пожалуй, форме носа, особенно когда смотришь на Шолохова в профиль, — впрочем, в облике казака, при этом и донского, как его сформировало время, сказывается близость Востока, по крайней мере так это видится мне.

Шолохов так и сказал: больше человеколюбия, чем воинственности. И все, что говорил он в тот день, было исполнено этой мысли: человеколюбия. И три странички машинописного текста, которые я унес в этот день из шолоховского дома на Староконюшенном и вот уже двадцать лет храню у себя как драгоценную реликвию, были исполнены этой же мысли. Кстати, там есть строки, обращенные к писателям и с легкой руки Михаила Александровича облетевшие земной шар:

«У нас могут быть разные взгляды, но нас объединяет одно: быть полезным человеку...»

Наверно, тут самое время сказать, что письмо Шолохова вызвало отклики повсюду в мире, что на него отозвались Кальвино и Хикмет, Фолкнер, Ийеш и Неруда, что оно сослужило добрую службу журналу «Иностранная литература», во многом способствуя тому, чтобы этот журнал действительно стал в своем роде «круглым столом» писателя, что по почину советского журнала подобные издания стали выходить в Будапеште и Праге, Бухаресте и Варшаве, что в обиход нашего читателя вошло много талантливых имен, представляющих литературы, доселе нам не известные. Наверно, самое время сказать обо всем этом, но хочется подчеркнуть иное: в высшей степени поучительна философия явления, вызванного шолоховским призывом. В нем, в этом явлении, был заряд добра, а следовательно, способность будить энергию созидания. Было в этом явлении и нечто такое, что как бы вновь показало нам «Тихий Дон» в его неубывающей мощи. Знаменательно, что шолоховское творение пришло нам на помощь, когда возникла необходимость обрести взаимопонимание в самой насущной из проблем — проблеме мира. Конечно, могут быть и иные свидетельства того, что работа писателя живет и деятельно помогает человеку, но, согласитесь, трудно найти свидетельство более разительное и весомое, чем это...

Помните, у Толстого:

«...Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент. Который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного, нравственного отношения автора к предмету. В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: «Ну-ка, что ты за человек?»

Необыкновенно благодарно увидеть все грани личности Шолохова, писательской и человеческой, имея в виду его большое создание...

Завершив работу над текстом очерка, я, воспользовавшись любезностью Марии Михайловны Шолоховой, дочери Михаила Александровича, послал свой опус в Вёшенскую.

Ответ пришел тут же — он был мне приятен, но не только тем добрым, что Шолохов счет возможным адресовать моему скромному сочинению, но самой интонацией, хочу думать — очень шолоховской, — в своем письме Михаил Александрович обыграл и жанровые особенности очерка — «Черты к портрету», и кубанское первородство автора.

Письмо невелико, по ведь это шолоховское письмо: «Уважаемый Савва Артемьевич, у художника, рисующего портрет, взгляд весьма доброжелательный, да иначе и не может быть, потому что сам он из соседнего «войска»...

С приветом М. Шолохов

1.2.79».

АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ

Была поздняя осень сорок третьего года. Снег еще не выпал, но туманы заволокли землю. Вылет был назначен на предрассветный час, но аэродромная метеостанция не давала погоды. К утру туман едва размыло ветром, и самолет поднялся, взяв курс на Харьков. В самолете — тридцать корреспондентов. Нельзя сказать, что информация, которой располагали наркоминдельцы, сопровождающие корреспондентов, была в этот раз полной: в Харькове заканчивался процесс над группой немецких карателей. Новый вид изуверства: команды палачей, подвергающие казни свои жертвы в специальных автофургонах, которые немцы зовут «газ-камерами», а народ «душегубками».

Уже в самолете я вспомнил: в Харьков выехали писатели — Оренбург, Симонов, Алексей Толстой. Первых двух я знал по «Красной звезде». Трехколонники Алексея Николаевича печатались в газете с первых дней войны, но в редакции он бывал не часто, — в том случае, когда предполагалось очередное выступление Алексея Николаевича, необходимый материал посылался ему домой. Одним словом, в редакции Алексея Николаевича мне видеть не пришлось.

Однако самолет достиг Харькова и «завис» — за стеклом молоко тумана, мутно-сизоватое, непроницаемое. Харьков стоит на холмах, и, начав кружить над городом, самолет удерживает высоту. Все, кто был в «Дугласе», быстро сообразили: Харьков не дает посадки. Корреспонденты пододвинулись к иллюминаторам, приникнув к их выпуклым стеклам: очень хотелось рассмотреть на сизо-белом поле тумана признаки земли. Но, видно, в ту минуту, — а если быть точным, в те сорок минут — самолет «завис» над Харьковом на сорок минут, — это было бесполезное занятие. «Дуглас» сотрясали вращающие винты, казалось, они вращаются с большим напряжением, чем обычно, усиливая состояние тревоги. Земля глянула на какой-то миг — туман едва ли не выстлал ее, — самолет сел.

Прямо с аэродрома мы направились в город, где в этот час в здании Харьковского драматического театра заканчивался процесс.

Не очень большое удовольствие описывать, как вели себя на этой заключительной стадии процесса подсудимые. Близился час возмездия, и самой кожей палачи, представшие перед судом, ощутили приближение этого часа.

Я прошел в ложу, где находилась вся группа писателей, — оказывается, одиссея с посадкой нашего самолета была уже известна им.

Помню, Константин Михайлович представил меня Толстому, пояснив:

— Как я понял, они хотят возвращаться в Москву тем же манером...

Алексей Николаевич повернулся ко мне:

— А как вели себя корреспонденты, когда Харьков отказался принимать самолет? Поняли... что происходит?

— По-моему, поняли, Алексей Николаевич...

— И сохранили самообладание?

— Нет. Только когда вышли из машины, некоторые вдруг легли на мокрую землю — отдавали тревогу земле...

Он поднял глаза на Симонова:

— Слыхали? Отдавали тревогу земле...

Потом вздохнул, задумавшись.

— Нет, нет, я вас на самолете отсюда не отправлю! — Морщины на его переносье обозначились резче. — Риск оправдан, когда в нем есть смысл! — Он пристально смотрел на меня. — Тут на земле дороги не найдешь, а вы... — он улыбнулся. — Отсюда поедем вместе в специальном вагоне, так? — он взглянул на Симонова.

— Я готов, а вот как Эренбург? — симоновская картавинка дала себя знать.

— Я вас одних не оставлю, — согласился Илья Григорьевич.

— Но я не вижу энтузиазма... — Алексей Николаевич взглянул на меня. — Определенно не вижу энтузиазма...

Я действительно испытал неловкость.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: