— Наша поездка будет лишена смысла, если корреспонденты не смогут отправить телеграммы вовремя... — пояснил я. — Вернувшись в Москву на самолете, мы дадим им возможность отправить телеграммы завтра же...

Алексей Николаевич рассмеялся, — как мне показалось, он мигом нащупал в моей реплике слабое звено:

— А если вы им дадите возможность отправить первые телеграммы еще сегодня — это делу противопоказано?

Я смешался — что-то я не понимал явно:

— То есть?

Если они отправят телеграммы не из Москвы, а из Харькова, а потом спокойно вернутся в поезде в Москву, это делу противопоказано?

— А вы полагаете, что это возможно?

— Несомненно... — произнес Толстой. Он чуть-чуть откинулся в кресле, оглядывая смеющимися глазами своих коллег. В этой маленькой писательской ячейке он себя чувствовал фигурой не последней. И отнюдь не намерен был эксплуатировать выгоды, которые давала ему эта маленькая победа, но и пренебрегать этим он тоже не намеревался. Оп будто говорил: «Вот смотрите: я прикоснулся к сфере для меня чуждой, однако, согласитесь, проник в суть».

Помню, что он был в костюме, расцвеченном «елочкой», — костюм был строг, но всесильная «елочка» делала его не столь официальным, кстати характеризуя и натуру Толстого, — он любил красивое, при этом, как я заметил позже, прибывающие годы не умеряли этой его черты. Под пиджаком, который он расстегнул (в зале — жарко), был шерстяной джемпер, светло-кофейный, мохнатый, по всему — домашней вязки. Не знаю, к какому времени относится знаменитый коринский портрет Алексея Николаевича, но в нем верно передана эта припухлость век, которой прежде не было, заметная тяжесть подбородка, как и чуть-чуть шеи под подбородком, — впрочем, это могло быть и от положения головы. У него был голос, выражающий твердость характера, а в глазах острота, напоминающая взгляд Петра, как этот взгляд сберегли известные иллюстрации Шмаринова к роману Алексея Николаевича о «царе-плотнике».

— Если надо, я переговорю со здешними военными властями, — предложил Алексей Николаевич. — Думаю, что они не откажут...

— Я попробую переговорить сам, а если возникнут трудности, обращусь к вам, Алексей Николаевич...

— Ну что ж, тут есть своя логика... — произнес он, завершая разговор, и обратил взгляд на сцену, где продолжался допрос подсудимых.

Но меня, пожалуй, интересовало иное: пристальность, с какой тот же Алексей Николаевич наблюдал за происходящим на сцене. Для него это был акт человеческого падения, и он хотел знать не только психологию этого падения, но и в какой-то мере его физиологию — как это воспринял человек физически, как это преломилось в его речи, цвете лица, движении глаз, жестах, походке, во всем сложном и многообразном, что выказывал в эту минуту его лик. Когда был объявлен приговор — смертная казнь через повешение, — я спросил себя: кто из писателей пойдет завтра на большую харьковскую площадь, где приговор будет приведен в исполнение? Впрочем, я задал себе еще один вопрос, как мне казалось, далеко не праздный: а вот Лев Толстой, например, пошел бы на харьковскую площадь? Да, Лев Толстой с его проповедью всепрощения пошел бы? Не знаю, все ли читатели разделят мое мнение, но я сказал себе: пошел бы. Пошел бы, так как считал: писатель должен уметь совладать с собой и видеть такое, что природа его естества не приемлет. Я говорю о смерти, при этом и такой, какую приговор уготовил палачам. Я не удивился, когда на следующее утро не увидел на харьковской площади некоторых писателей, и, была бы моя воля, и я, пожалуй, не пошел бы, но Алексей Николаевич был на площади — мне это объясняло в нем многое, и прежде всего главное: он понимал, что писатель — это прежде всего мужество. Да, мужество, с которым он смотрит на жизнь даже тогда, когда она поворачивается к нему, как сейчас, далеко не самой приглядной своей стороной. Однако то, что следовало припомнить в связи с известным харьковским эпизодом, необходимо отнести не столько к писательской категории Толстого, сколько к гражданской. На память пришел случай, относящийся к началу войны и вошедший в своеобразные анналы «Красной звезды». О чем речь? Как известно, статья Алексея Николаевича, рассказывающая о массовых казнях красноармейцев, попавших в плен к гитлеровцам, напечатанная в газете в конце лета сорок первого года, вызвала приступ ярости у Геббельса. Толстой обвинялся во всех грехах, вплоть до того, что он пишет «окровавленным пером». Но Алексея Николаевича это не смутило — он сказал: «Я им отвечу». Со свойственной Толстому основательностью он готовил этот ответ. Его просьба к газете была соответственной: дать задание своим корреспондентам на фронтах опросить всех, кто видел казни военнопленных, воссоздать показания свидетелей. За дело взялся могучий корреспондентский корпус «Красной звезды». Материал собирался на переднем крае и в госпиталях, в партизанских отрядах и в селах, вызволенных из фашистского плена. Статья называлась: «Лицо гитлеровской армии». Статья отлилась с такой силой, что была одновременно напечатана в трех газетах: «Правде», «Известиях» и «Красной звезде». В статье есть такие строки:

«Заявляю на весь мир всем, всем гражданам и воинам свободных стран, борющихся с фашизмом, а также германскому народу, я заявляю: немецкие солдаты и охранные отряды фашистов совершают столь непостижимые уму зверства, что — прав Геббельс — чернила наливаются кровью, и будь у меня угрюмая фантазия самого дьявола, мне не придумать подобных пиршеств пыток, смертных воплей, мук, жадных истязаний и убийств, какие стали повседневными явлениями в областях Украины, Белоруссии и Великороссии, куда вторглись фашистско-германские орды».

Статье сопутствовало замечание, имевшее принципиальное значение: сославшись на свидетельства очевидцев, Алексей Николаевич отметил, что они «в любой час могут быть опрошены международной расследовательской комиссией, если таковая будет создана».

Так вот, такая комиссия у нас в стране была создана, и одним из руководителей комиссии стал Алексей Николаевич.

Именно в этом своем качестве он приехал в Харьков.

Надо сказать, что предложение Алексея Николаевича, которое я передал корреспондентам, пришлось им по душе: вернувшись с процесса в гостиницу, они засели за работу над корреспонденциями — первые телеграммы ушли еще вечером. Работа продолжалась следующий день, а до наступления вечера вся группа выехала в Москву. Нам был предоставлен отдельный вагон, по военным временам достаточно удобный, в нашем вагоне одно купе отдали писателям — с нами ехали Толстой, Эренбург, Симонов.

В писательском купе главенствовал Алексей Николаевич, — как я понял, он все время вызывал своих коллег на спор. Симонов, воспользовавшись тем, что он в этой троице младший и к тому же его полка наверху, выключился из спора, предоставив сражаться Толстому и Оренбургу. Алексей Николаевич был отчаянным спорщиком — задиристым, ловким, последовательным в своих доводах, отлично владеющим всеми приемами всесильной логики. Оренбург уклонялся от спора, что прибавляло воинственности Толстому — он наступал... Насколько я помню, речь шла о проблемах профессиональных — о языке исторического повествования.

Толстой полагал, что язык героев исторического повествования, как, впрочем, и язык писателя, ведущего рассказ, должен быть отмечен знаком времени, к которому обращен рассказ, — это не затруднит чтение, наоборот, будет способствовать созданию колорита, от этого произведение выиграет. Эренбург полагал, что повествование на тему историческую должно быть, разумеется, отмечено знаком времени, но средство это обоюдоостро, ибо может затруднить чтение и отторгнуть читателя от произведения.

Спор был упорным и подчас достигал такого накала, что Эренбург предлагал спорящим сторонам остановиться на занятых позициях, — вообще, должен сказать, что никогда не видел такого благоразумного, а подчас даже кроткого Илью Григорьевича. Как я понял, в подтексте этого спора был толстовский роман «Петр Первый» — в ту пору, по существу, об этом же спорила и многочисленная читательская аудитория толстовского романа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: