Тогда-то он впервые и побывал у родителей Жана-Мари. К родителям Натали тот его не пригласил, хотя молодые обитали у них. Приняли его по-простому, хотя хозяева показались Камалю скрытными и себе на уме. Ему не составило труда догадаться, что Жан-Мари уже рассказывал о нем — ничем другим нельзя было объяснить внимание, с каким они относились к каждому его слову. Камалю было даже не по себе. Ему не задали ни одного нетактичного вопроса, а, видит бог, в то время подобные вопросы напрашивались сами собой. Деликатность родителей Жана-Мари глубоко его поразила. Камаль скоро забыл, что эти люди, по скромности своей словно и не желавшие выделяться на фоне обветшалого убранства мрачноватой квартиры, могли иметь какие-то собственные пристрастия, а ведь отец Жана-Мари был не кто-нибудь — биолог, да и мать преподавала в лицее математику. Это невольно наводило на размышления.

Единственным черным пятном оставалась для Камаля учеба. Занятия вызывали скуку, выглядели столь далекими от жизни, от ее волнений и тревог, от того будущего, которое, по мнению Камаля, его ожидало, что казались недостойными усилий. Он хоть и не запускал их совсем, но иногда сгорал от желания забросить их к чертовой матери.

Через год Жан-Мари и Натали расстались. Разлад назревал подспудно, никто ни о чем не догадывался: никаких размолвок, никаких объяснений на людях, до самого конца они вели себя как добрые товарищи. Камаля поразило целомудрие друзей, проявляемая ими твердость характера, он жалел их, но не понимал. Жан-Мари объявил о разрыве как бы между прочим, с той же полуулыбкой на устах, как и в день, когда он знакомил Камаля с Натали.

Это было так на него похоже.

Он тогда только закончил математический факультет института и, не мешкая, записался кандидатом на преподавательскую должность. Но, лишь преодолев многочисленные административные рогатки и удостоверившись, что его посылают в родной город Камаля, Жан-Мари рассказал другу о своих планах. Причем поведал о них как о вещах обыкновенных.

Когда новоиспеченный учитель отправлялся в Алжир, Камалю оставалось еще год учиться.

Слева от них тянулись до небес холмы, увенчанные вверху растительностью, а справа открывалась пропасть, на дне которой, словно корабль на якоре, утопая в синеватом свете, спал город. Камалю и в голову не приходило, что вот так, бок о бок, они когда-нибудь пойдут июньской ночью по дороге на Эль-Калаа. Жизнь — мир вокруг тебя — оказывается лучше или хуже, но совсем не такой, какую ожидаешь, и то, что каждый раз замечаешь это слишком поздно, — не самое худшее, не самое неприятное. Теперь он это знал, независимо от его воли время многое изменило, знал и то, что он уже не юноша — как-никак двадцать пять; знал, что одно в жизни осуществляется, другое так навсегда и остается втуне, какие-то тенденции обнаруживаются, какие-то — нет. Но среди всех открытий, которые он сделал этой ночью, нужно было особенно сохранить в памяти два — каждое из них затрагивало строго определенную область и оба непосредственно касались его самого. Первое, и он отнесся к нему с живейшим интересом, свидетельствовало о том, с какой силой притягивал его к себе порядок: общественный, нравственный, интеллектуальный. Любой. Это явственно вытекало из всех его речей в особняке доктора Бершига. Ему хотелось думать, будто в нем возобладало чувство меры, к тому же его страна столько претерпела из-за беспорядка. Но Камаль с некоторым замешательством осознавал, что вопреки своим прежним убеждениям испытывал к порядку прямо-таки страсть, всепоглощающую страсть. Камалю нравилась его работа, которая словно изначально предполагала в нем его теперешние наклонности. Стоит ли сейчас возмущаться, как это он, мол, так обманулся по отношению к самому себе? Это было бы глупо. Камаль мог воздать себе должное: на вещи он смотрел трезво.

«Слишком поздно, — добавил он про себя. — Всегда слишком поздно». И правда, проницательность задним числом оставляла горький привкус.

И второе важное открытие сделал Камаль: любой, кто воспротивится порядку, который — Камаль теперь не сомневался — он должен насаждать, насаждать, может быть, заново, более того, любой, кто просто не подчинится ему, тут же станет его личным врагом. Он становился все более непреклонным — Камаль чувствовал это и различал в себе опасную, слепую жестокость, в которой нетрудно было бы удостовериться.

Удивительные случаются вещи: за один вечер, даже меньше — за какие-то минуты — узнаешь о себе больше, чем за долгие годы. Эти мысли, выплывшие внезапно, словно из глубины, сильно подействовали на впечатлительного, хотя и умеющего, когда надо, оставаться невозмутимым Камаля, и он теперь был уверен, что давно уже предназначен для свершения тех дел, которые ему предстоят. Он предчувствовал много такого, что нельзя было выразить на словах, на него снизошло понимание, и впору было усомниться, как это не месяцы и не годы бредет он по скрытой во мраке дороге. За какой-то миг шагнул он так далеко, может, даже чересчур далеко, и теперь навсегда, наверно, придется распроститься с душевным благополучием, с безмятежностью. Пусть, что суждено, то и случится. Пусть даже с этого дня он будет обречен на большее одиночество. Камаль был готов. Неведомое будущее, заставлявшее глядеть на, себя в упор, казалось изумительным, величественным, но и чреватым опасностями. Однако и его темная сторона выдавала сильную волю и твердую руку. Камаль видел совершенно явственно: его могут смять; но ухищрения недопустимы, лучшее для него — идти дальше, не раздумывая, по дороге, которая маячит впереди, открывается его взору.

3

На следующий день Камаль Ваэд проснулся рано. Вскакивать по воскресеньям чуть свет было не в его правилах, хотя и валяться подолгу в постели он тоже не любил. Правду сказать, он лег в таком возбужденном состоянии, такая им владела душевная смута, что сон лишь на время ее приглушил. Камаль вспомнил, что, даже погружаясь в дрему, не прекращал спорить с самим собой. И во сне он не мог успокоиться, раздражение не утихало. Наутро глаза у Камаля были сухие, воспаленные, словно он не смыкал их всю ночь. Сперва, когда их затянувшаяся встреча подходила к концу, им владело лишь подспудное, непонятно чем вызванное недовольство. Слова доктора Бершига, на которые он сначала почти не обратил внимания, пришли ему на память, вызвав неприязненное чувство. И вдруг Камалю почудился в них столь грубый намек, что он даже спросил себя, уж не нарочно ли он в первую минуту не захотел понять, прикинулся глухим, дабы уберечься от шпилек, которые они в себе таили. «Насколько проще, отбросив щепетильность, подавив первый стыд, протянуть руку за подаянием». И еще, чуть раньше или чуть позже: «Клянчить милостыню — у нас в крови. Мы никогда не отучимся от этой привычки и не сможем добыть своими силами то, чего нам недостает». Доктор даже добавил, со странной настойчивостью добавил: «Чтобы забыть об унижении, достаточно показать нос благодетелю, когда тот отвернется». Вспоминая, как при этих словах доктор презрительно прищурился, как его губы расплылись в улыбке. Камаль готов был завыть от бешенства, тем более что ему не давала покоя мысль, уж не пропустил ли он их мимо ушей отчасти и по трусости. Может, прежде всего по трусости.

И в то же время сознание его как бы раздваивалось, и он признавал неглупой выдвинутую доктором Бершигом идею «империй»; не приходилось сомневаться: мир, как и в эпоху античности, вновь распадался на большие империи, на этот раз не по человеческому произволу, а по различиям в философских воззрениях, и все, что отныне случится с человечеством важного, в какой бы то ни было области, обязательно явится следствием грандиозных процессов укрупнения.

Но скоро боль заставила его забыть обо всем остальном. Стыд терзал душу. Камаль спрашивал себя: «Знает ли он?» И тут же: «Но что ему известно доподлинно? И как ему удалось…»

Камаль горько рассмеялся. «Нет ничего тайного, что не стало бы явным». Его же тайна уже по своей природе такова, что сохранить ее невозможно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: