Въехали в лес и сразу же забуксовали в большой луже, потом кое-как выбрались и, подскакивая на ухабах, скользя в колеях, двинулись дальше. Под брезент проник прогретый солнцем пахучий и ленивый лесной дух, и раненые замолкли, точно умиротворенные этим необыкновенным воздухом. Машина остановилась, и послышался визгливый крик фельдшера:
— Куда лезешь?! Куда, спрашивается, лезешь?!
Ему ответил молодой, еще ломкий голос:
— Легковой обязан уступить дорогу.
— Плевать мне на твою легковую! Я раненых везу. Понял, балбес?!
Тогда раздался третий — очень спокойный, даже как будто усталый — голос:
— Сидоренко, пропусти!
— Так я что, товарищ подполковник… Не я ж спешу, — ответил тот же ломкий голос, и невидимая машина заурчала мотором.
Спокойный подполковник, не повышая голоса, сказал:
— А вам, товарищ лейтенант медицинской службы, должно быть стыдно.
— Товарищ подполковник, вы извините, конечно, я ведь не заметил, — с придыханием, извиваясь голосом, быстро заговорил фельдшер. — Невозможно иначе с этим народом, ведь у шоферов никакого разумения. Лезут, а не понимают, что я же раненых везу.
— Везете не вы, а ваш шофер, которого вы к тому же оскорбляете. Проезжайте, — резко сказал подполковник и уже другим тоном добавил: — Госпиталь, — он назвал номер, — далеко?
— Километров семь, товарищ подполковник, — весело ответил шофер санитарной машины. — Как из лесочка выедете, так, никуда не сворачивая, и жмите. А с пригорка увидите. Тут недалеко.
Санитарная машина качнулась и запрыгала по колдобинам и корням. Кто-то из раненых усмехнулся:
— Славно поговорили.
— А что ж, в самом деле, еще и балбесом называет.
Отвлекая себя от сдерживаемой боли, раненые всесторонне обсудили сытого фельдшера, признали его «заразой» и замолкли, И тут только молчаливой Вале показалось, что голос подполковника ей знаком. Вернее, не весь голос, а какие-то нотки в нем. Она слышала их когда-то, и они показались ей очень родными. Робкая догадка была немедленно отвергнута:
«Откуда здесь возьмется отец? Да и вряд ли его выпустили…»
И все-таки догадка не покидала Валю и тогда, когда ее доставили в рентгеновский кабинет, где установили, что срастание Валиных ребер идет вполне нормально. Она стала торопить фельдшера. Но у того оказались какие-то дела в соседнем селе, где стоял армейский военторг, и он укатил, оставив раненых во дворе, под раскидистыми деревьями.
И эта ненужная задержка тоже обидела Валю и только укрепила, подкормила посеянное Ларисой.
В свой госпиталь вернулись уже затемно. В палате тускло горела коптилка, лежачие девушки спали, ходячие ушли в кино. Разбитая дорожной тряской, усталая и покорно злая, Валя добралась до постели и долго смотрела в потолок. Потом боль утихла, и она уснула.
Только утром она увидела на своей тумбочке записку, с непонятным трепетом взяла ее и долго не решалась развернуть. А развернув, даже не начав читать, поняла, что вчера в лесу она встретилась с отцом, что он искал ее и не мог остаться, чтобы повидать. И только наплакавшись, она, наконец, прочла записку.
«Родная моя, единственная!
Хоть и не встретились, а все-таки отыскались. Был у тебя в Москве, но говорить там о себе не мог, что-то не позволяло. Надеюсь, ты поймешь что. Главное — нашел, и нашел такой! Я горжусь тобой, Валька, моя девочка! И люблю, как всегда. Ты можешь меня не стыдиться. Недавно получил повышение — еду принимать полк. При первой же возможности встретимся. Теперь без совета со мной — никуда. Поняла? Замуж не вышла? Если нет — держись. Время еще суровое. Но, впрочем, ты ведь сама стоящий вояка. И еще боевой командир. Нового адреса не знаю. Но ты пиши по старому — мне перешлют. Как я хочу тебя видеть! Целую крепко. Твой папка».
И почерк его — с сильным нажимом, косой, только буквы немного прыгают: наверное, волновался. Жалко, что лица, фигуры не могла представить. Но ее радовало главное: отец жив!
Впервые за несколько дней она позволила себе глубоко вздохнуть и даже не поморщилась от боли. Лежать в палате стало невмоготу, она вышла на крыльцо и села на порожках. Все еще грязная, изъезженная деревенская улица и сама деревня, крепкая, обойденная войной, с густыми садами и заросшими бурьяном огородами, с пустыми хлевами, возле которых притулились госпитальные машины, старые липы и тополя с первым пухом на них, дальняя округа с густо и победно зеленеющими, заросшими парами, и скромно, горделиво отдающие сытой матовостью озимые посевы, и леса, и даже крохотная речка, петляющая в густых зарослях осоки и камыша, — все казалось Вале необыкновенным, чистым и милым. Она часто запрокидывала голову, подставляя худое, изможденное лицо ласковому утреннему солнцу, и тихонько улыбалась.
На сердце было необыкновенно чисто и светло, как в вымытом ливнями, пронизанном летним солнцем небе, празднично, просторно и чуть-чуть грустно. Словно в комнате, из которой вдруг вынесли какую-то старую, уже ненужную, но привычную мебель. Не было и той, лишь изредка шевелившейся, а обычно молчаливо и насупленно дремавшей в уголке сердца не то обиды на отца, не то недоумения. Теперь это неопределенное, так и не определившись, ушло и уж, конечно, не вернется вновь.
Он нашел. Он честный, и он ее. Не материн, а только ее. И ради него, усталого, ей стоило жить.
Она мечтала о том, как они встретятся, как будут жить вместе и как она будет служить в его полку переводчицей, разведчицей, кем угодно, и никогда никому не скажет, что она его дочь. Просто однофамильцы. Хотя пусть лучше все знают, что она его дочь, и удивляются или даже не удивляются, а умиляются тем, что вот она служит с ним и воюет. Мечты становились расплывчатыми, неясными, но очень приятными. И чем дольше она думала, тем сильнее хотелось узнать о нем хоть что-нибудь.
Она медленно пошла в штаб госпиталя, медленно поднялась на крыльцо и, сдерживая улыбку, украсившую ее бледное, вытянувшееся лицо, спросила у писарей, кто видел вчера подполковника, который разыскивал Радионову.
Оказалось, что его видели все, и она со странной тревогой, точно ожидая, что они скажут что-нибудь такое, что перевернет ее сегодняшнее светлое представление об отце, попросила:
— Расскажите, какой он. Я не видела его… много лет.
Писаря — пожилые, серьезные люди — переглянулись и взглядами предоставили слово одному — лысому, в больших очках.
— Как вам сказать… Обычный подполковник. Спокойный, по-моему, очень культурный. Видимо, из кадровых. Лицо чистое, но уже, извините, в морщинах. И виски седоватые. А так… особых примет нет. Руки и ноги целы.
Валя облегченно вздохнула:
— О чем он спрашивал?
Писаря опять переглянулись.
— Так ведь о чем в таких случаях спрашивают? Какое ранение, опасно ли? А у вас, как известно, ранения нет. Ну, где воевали. Уточнили, сколько могли. Да… вот еще. Тут как раз вчера пришла выписка из приказа на ваше имя. Вам звание сержанта присвоили, так вот он очень этому обрадовался.
Валя не успела обрадоваться новому званию, но она радостно улыбнулась, потому что этому обрадовался отец. Она хотела спросить еще что-нибудь, но это казалось уже неудобным, а уходить ей не хотелось. Положив руку на грудь, она стояла у двери и, нерешительно переминаясь, разглядывала помещение штаба — вчера здесь стоял отец и тоже разглядывал и эти шкафы, и обитые железом ящики, и походные столики, и этих пожилых, солидных писарей.
В комнату кто-то вошел, писаря вскочили со своих мест и отдали честь. Валя не обратила на это внимания: она была занята своими мыслями. Вошедший остановился возле нее и строго, слегка визгливо спросил:
— А вы почему не приветствуете старшего по званию?
Валя вздрогнула и посмотрела на спрашивающего. Это был упитанный фельдшер с колбасками бакенбард. Валя сразу вспомнила вчерашний день и все с той же полуулыбкой на счастливом лице мягко и даже проникновенно сказала:
— Если бы вы только знали, как я вас ненавижу за то, что вы не поехали вчера сразу же домой. Ведь из-за вас я не увидела отца.