Спели еще несколько песен, и каждый раз, слушая, как над ухом бархатисто переливается гибкий молодой голос, ощущая дыхание комбата, а потом, под конец, тепло его коленки, Валя сдерживала особенную бешеную радость, похожую на ту, что родилась в ней в землянке, в день гибели Андрея. И комбат словно угадал ее настроение. Он вскочил — высокий, статный, широкоплечий, с выбившимся чубом — и вдруг крикнул отчаянно веселым, нарочито и смешно искаженным голосом:
— Эй, ви, жаби, дайте мине стоса с виходом!
Видно, Прохоров очень удачно передразнил кого-то знакомого, потому что сразу грохнул смех и почти сейчас же откликнулась молчавшая до сих пор гармошка. Было в ее наигрыше что-то цыганское и в то же время блатное, как походка Зудина, как его манера подмигивать. Но было и другое — затаенно веселое, перерастающее в буйное, без удержу, веселье, тот особый лад, под который не притопнет разве только безногий.
И комбат, совсем забыв о своем служебном положении, втягиваясь в этот лад, прошелся, раздвигая круг, прихлопывая ладонями по голенищам сапог. Потом, когда «виход» кончился и начался старинный ростовский танец «Темерничка», Прохоров стал плясать легко, без устали и удержу.
Валя наконец уловила особенности музыки и стала торопливо отделывать музыкальные фразы на гитаре, но Прохоров подлетел к ней и, когда она, счастливая, сияющая, отрицательно покачала головой, властно, не переставая выкидывать коленца, отобрал гитару, взял за руки и дернул на себя. Она не обиделась, а покорно пошла за ним, с каждым мгновением втягиваясь и в сумасшедший мотив, и в то состояние, которое составляет душу всякой русской пляски, чутьем понимая, какое коленце нужно сделать. Освещенная трогательным, будто невинным, светом молодого месяца полянка в мудром, затаенном лесу, нежно и сурово пахнущая цветами и соляркой, как бы поднялась и взорвалась гиканьем, свистом, разбойничьей и в то же время сурово-воинственной пляской.
Нет, недаром она родилась в Ростове, на крохотном донском притоке, в районе, заселенном привокзальной и припортовой голытьбой, куда стекались и загулявшие казачины, и отпетые скокари, и тяжелые грузчики, и цыгане, где перемешался юг и север, Украина и Молдавия с воинственной Донщиной и мастеровой, отходнической Владимирщиной, в районе, куда многие годы стекался самый забубенный, самый смелый и самый бедный народ необъятной Российской империи. Нет, не случайно родилась эта требовательная, жесткая и отчаянно смелая мелодия как раз в Ростове, и не случайно назвалась она «Темерничкой» — были в ней отголоски всех племен и губерний, что-то такое, что делало ее интернационально-российской, будившей ответные чувства не только в русских, но и в других по национальности населявших Россию людях.
Никогда до этого дня Валя не была так полно счастлива, так растворена в окружающих — до полного слияния, до совершенного самозабвения. Но видела она перед собой только комбатовы озорные веселые глаза.
Вела гармошка, стачали неизвестно откуда взявшиеся ложки и просто палки по стволам берез и одуряюще пахнущих лип. Не подчиниться этому древнему, могучему ритму не было возможности.
Пары и одиночки плясунов входили в круг и выходили, сливались в хороводы, напоминающие грузинские воинственные танцы, и снова расходились, и все гукало, пело и выплескивало накопившуюся за время отдыха силу и удаль.
И в самый разгар этой пляски Прохоров выскочил из круга, вытащил оттуда совершенно обессиленную и словно одуревшую Валю и, переводя дух, сказал:
— Ну, тряхнули… Знаете, у нас в общежитии весной вот такие пляски были. Танцуем, танцуем танго всякие, фоксы, а потом как с ума сойдем. Здорово!
Он так тряхнул чубом, такой восторг был на его мягком добром лице, что Валя сразу поняла, как это было здорово и необыкновенно весело.
Тихонько поддерживая Валю под локоток, он провел ее почти по всему кругу, нашел Ларису, тревожно взглянул на нее и, шутливо раскланявшись, подтолкнул свою партнершу:
— Доставил вашу подругу в целости и сохранности. Можете принять по описи.
Валя смеялась и смотрела на Прохорова. А когда он откланялся, пристально глядя не на Валю, а на Ларису, и отошел, она, все еще не сдерживая смеха, повернулась к Ларисе, и смех стал замирать. Но она, словно по инерции, еще успела пропеть:
— Слушай, а ведь ты права. Он и в самом деле… такой человек!
Сказала и замолкла — так неожиданна была Лариса. Боль и радость, и больше всего боль, исказили и не то что состарили, а как бы обабили ее полное, безбровое лицо. Оно было бледным и безмерно усталым. Такими, вероятно, бывают лица после перенесенных пыток.
— Что с тобой, Лара? — прижалась к ее напряженному телу Валя.
Лариса нежно провела по ее волосам и странно грудным, вздрагивающим голосом протянула:
— Счастливая ты, Валька. Надо же, сколько тебе бог отвалил…
Она легонько оттолкнула Валю, повернулась и ушла. Валя бросилась за ней, но Лариса сурово сказала:
— Не ходи за мной. Не надо.
Но даже в этот раз Валя ничего не поняла, может быть, потому, что только что пережила минуты счастья. Она остановилась и, придерживаясь рукой за березу, старалась собраться с мыслями, разобраться в себе и в происшедшем. Но сделать это не успела. Ее тронули за погон, она обернулась и увидела тихого, насупленного, но все-таки не такого, как всегда, напряженного и мрачного Геннадия.
— Хорошо… — сказал он и нерешительно улыбнулся. — Законно!
Она поняла, о чем идет речь, и кивнула.
— И ты хороша.
Она сразу вспомнила Ларису и покачала головой:
— Не очень.
— Брось. Хороша.
Валя вздохнула и посмотрела на Геннадия. Он казался другим, каким-то раскрывшимся. И глаза у него были чистые, ясные.
— Вот ты все пытала, почему это со мной. А я тебе скажу: баб я ненавижу. Понимаешь это? Смертно ненавижу.
Слова были сказаны славным задумчивым тоном, и лицо у Геннадия тоже было хорошее, задумчивое, и Валя вначале подумала, что он шутит.
— Чем же они провинились?
— Так вот. — Он вздохнул и хитро прищурился, словно готовился сообщить веселую шутку. — Арестантом меня сделали. Поняла? Всю, можно сказать, жизнь испохабили.
Он вдруг сразу посерьезнел и, размахивая правой рукой, словно притягивая кого-то к себе, заговорил:
— Вот, понимаешь, какая штука — женился я. По любви. Говорить я, конечно, не мастак. Все больше так, как-нибудь. Только и она полюбила. Мне то есть так казалось. А потом что? А-а, вот то-то. — Он сделал паузу, схватил кого-то невидимого и притянул к себе. — Ну, может, и я не то придумал. Ладно. Но может же мне показаться? Ведь любил же я ее. Просто — вот так! Веришь, на руках носил? Да-а! На руках. Скажет: «Генка, неси!» Я и несу и ее даже не чувствую. Вот до чего! А тут, значит, так…
Он нагнулся, сорвал стебелек, сломал его и выбросил.
— Ну, чтоб понятней. Говорить вот я только не умею. Да… Только, одним словом, приметил, что она с одним трактористом все разговаривает. И говорит, говорит. О чем такие разговоры? Молчу. Да-а… Приходит она, змейкой вьется. Ну, жду, когда на стол соберет. Нет, крутится. Я и сказал. Она — ругаться. — Он вдруг сник и болезненно, как будто тронул рану, не то утвердил, не то спросил: — Конечно, если б я говорить умел, тогда да. А то я спроста и протяни кулак. Ну, конечно, она в голос, а тут теща подвернись: «Убивают!» И понеслось!
Он опять заговорил горячо, страстно, доказывая тому невидимому, которого крепко держал в кулаке и все время встряхивал для острастки, чтоб лучше понимал.
— А зачем было в семейное дело встревать? Зачем? Сами бы разобрались. Так нет — милиция, то, се. А я судье говорю, — Геннадий склонил голову набок и, мерно разрезая воздух взмахами ладони, покачивался, — неправильно это. Наше это дело.. Мало ли чего между семейными бывает. Не убил я ее, не искалечил, а просто люблю очень. А та, понимаешь, как взвилась, — Геннадий широко раскрыл руки. — Как же ты любишь, если ее женского достоинства не уважаешь? Ну чего ж ты ей объяснять будешь, если она баба. Баба и есть. Махнул я рукой и замолчал вовсе. Конечно, если б я говорить умел…