На перевальчике она остановилась. Затушеванные сырой, мглистой дымкой далеко окрест разлеглись уныло желтые, излинованные танковыми гусеницами суглинистые смоленские поля. Обегая не то рощицы, не то остатки деревень, они казались безжизненными и в свете серого, унылого дня особенно жалкими. Только далеко на западе, левее и правее Вали, темнели опушки уже белорусских лесов.

Иногда на взгорок выбегала машина, беззвучно катилась, казалось, прямо по мглистому небу и медленно уходила под землю. Иногда по сторонам вставали нестрашные коричневые фонтаны и над испоганенными войной полями раскатисто и торжественно прокатывался разрыв — сырой воздух легко проводил звуки.

Должно быть, весной или после летней грозы здесь дышалось легко и привольно, сердце сжимало горделивое, всепобеждающее сознание собственной силы. А сейчас было нестерпимо грустно, так грустно, что хотелось не плакать, а выть полным голосом, безудержно и безоглядно. Вся эта пустыня — исхлестанная, изруганная, вывороченная боями наизнанку — была мертвой. Но не той пустынностью, какая бывает в песках, на гарях, в море, где человека и его следов нет и не может быть и где пустынность и связанная с ними печаль величественны. Здесь, на самой границе России, пустыня была печальна, жалостна и, если присмотреться к ней подольше, трагична. Везде угадывался человек, везде намечались следы его рук, всюду чувствовался его дух, но человека, его следов не было. На его место пришла война.

И машины, и окопы, и брошенные в отступлении немецкие тряпки, и добротные ящики, и все, все, что постоянно попадалось на глаза, — все принадлежало не человеку, а войне. От этого пустыня и была трагичной.

Валя вздрогнула и медленно побрела по шуршащему несжатыми колосьями полю, скрестив руки под грудью, слегка наклонив и вытянув вперед голову, исподлобья посматривая на окружающее. Постепенно величавая, неоглядная русская ширь обступила ее, погасила внутренний огонь, и она стала успокаиваться.

Теперь она уже знала, что на войне рядом с героизмом и забвением самого себя живут и другие чувства и мысли, ничуть не мешая основному.

Да, конечно, на фронт она пришла не для того, чтобы быть счастливой, чтобы любить и быть любимой. Да, она по-прежнему не хочет нечестной славы, дешевого успеха. И врага она ненавидит, может быть, даже сильней, чем прежде, — во всяком случае, более осмысленной ненавистью. И свой долг комсомолки, долг русского человека она выполняла и выполнит всегда, везде и при всех случаях. Все это так.

Но вместе со всем этим, что составляло ее сущность, она теперь точно знала, что любит! Да! Любит! Были хорошие встречи с хорошими людьми, были неясные мечты о личном счастье, но все они, оказывается, были не такими уж важными. Оттого что она полюбила, люди не стали хуже — они остались такими же.

А личное счастье? Да что это такое, это самое личное счастье? Разве не то, что, несмотря на ее личные неудачи — ранения, смерть отца, материнские горести и Наташкины фокусы, даже несмотря на гибель бригады, на гибель веры в далекую союзную Америку, — разве не личное счастье в том, что она, начавшая войну в самом сердце России, уже пришла на ее границу? Разве всем досталось такое счастье?

«Да, это счастье», — строго, как учитель, кивком, подтверждающим верность ученического ответа, решила Валя.

А разве личное счастье не в том всеобщем уважении, которое она испытала в эти дни? Правда, есть Зудин, есть собственные мелкие ошибки, но они только подчеркивают и оттеняют общее отношение.

«Да, и это счастье», — строго качнула головой Валя и сделала большой шаг.

А разве личное счастье не в том, что она добилась всего, чего хотела, — перестала быть «задрипочкой», научилась воевать, не бояться, делать то, что нужно?

«Да, и это личное счастье», — Валя опять сделала большой шаг.

И все-таки… Все-таки все это без настоящей любви не было еще полным счастьем.

Когда она поняла это, ей захотелось, как и прежде, заплакать, пожалеть себя и успокоиться. Но слез почему-то не было, и она, чтобы вызвать их, пошла на хитрость — стала вспоминать последние госпитальные дни, рассказы соседок по палате. Но слезы опять не приходили. Наоборот, оказалось, что, несмотря на отсутствие личного счастья у «ее женщин», они все-таки жили, боролись и верили, что это самое счастье еще придет.

«А что ж, в самом деле, — подумала Валя. — Ведь сколько раз я была на волоске от влюбленности, а ничего, обходилось…»

Но она сама отбросила эту лживую мысль. Теперь она точно знала, что любит Прохорова.

За что? За то, что он красив, душевен, что он понимает музыку и людские души, за то, что он смел в бою, и за то, что он настоящий командир. И еще за что? Ведь все эти качества она встречала и у других людей. Она усмехнулась, откинула голову и с вызовом сказала:

— Да просто за то, что он — Борька Прохоров. Вот только за это.

Ей стало легче, и она уже с интересом посмотрела вокруг. С запада дул легкий порывистый ветер. Он тянул прочесанный об острия белорусских лесов тончайший атлантический туман, и округа пригорюнивалась и стушевывалась. Столько грусти было на этой русской окраине, столько горестной тишины, все время раздергиваемой гулкими, перекатывающимися выстрелами, что вспыхнувшее было веселое настроение опять угасло.

— Я-то его люблю, а вот он меня…

Валя стала вспоминать их отношения и убеждалась, что он и не должен был любить. Да и за что? За то, что при первой встрече она была настолько глупа, что позволила ему заметить ее покровительственное отношение? За то, что так и не довела до конца дело Зудина? Но тогда почему же он так смотрел на нее во время «Темернички»? А в госпитале? А его милое оживленное лицо? И глаза, чистые, карие глаза? Ведь они не могли лгать.

— Да это же просто благодарность! — устало возразила себе Валя. — Просто человек благодарен тебе за свое спасение — вот и все. А ты вообразила, что он тоже влюблен. Ведь он сам говорил, что у него в Таганроге есть девушка — воздушная гимнастка. Это, наверно, отчаянная девушка, если такого, как Борис, она называла нюней. Вот и все. И все.

Теперь она разобрала почти все, что можно было разобрать по косточкам, и все-таки знала, что кое-что она скрывает от себя, старается не тронуть, потому что если его тронуть, то все в ее сознании перевернется. И чтобы избежать такого переворота, Валя поспешно решила:

— Ну что ж… Перенесем и это…

Слова были от ушедшей старческой мудрости, но прозвучали они совсем не по-старчески — в них был вызов, что-то от полузабытой песенки: «Будет буря — мы поспорим и поборемся мы с ней».

Туман с Атлантики становился глубже, осязаемей, дали суживались, и зябкая темно-желтая земля тяжелела. На сапоги налипали комья въедливой, липкой грязи, как будто сама земля держала за ноги и не пускала в новую неизвестную дорогу. Валя вдруг вспомнила, что как раз на этих местах или рядом с ними отступавшие французские войска, потерпев последнее поражение, оказались в то же время самыми сильными войсками Европы. Впрочем, это не помешало Наполеону чуть не попасть в плен к казакам. Спасаясь от этого плена, он на собственных ягодицах скатился в овраг и потом, на перекладных, бежал через всю Белоруссию. Наверное, и в то время были такие же туманы и так же дул ветер с Атлантики, впитавший в себя горькую грусть гниющих на корню белорусских лесов.

Валя разыскала металлическую коробку из-под немецких снарядов, поставила ее на попа и присела, глядя, где же тот овраг, на глине которого императорские ягодицы оставили неизгладимые следы. Но оврага не было. Был порывистый грустный ветер. Были перекатывающиеся разрывы и далекий шум танковых моторов: своих или немецких — разобрать было трудно.

Внезапно ветер стих, и в волглом воздухе разнесся крутой запах махорки и тлеющей бумаги. Валя оглянулась. Рядом стоял Геннадий Страхов и смотрел вдаль. В кургузой шинеленке, в полуистлевшей пилотке с траурной каймой пота и грязи, загорелый и замкнутый. Большие, жилистые руки чуть вздрагивали. Валя сразу вспомнила их разговор и подумала:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: