«А вот у его жены было личное счастье? Ведь он бил ее вот этими тяжелыми руками…»

— Вальк, — глухо, не глядя на нее, вздохнул Страхов. — Слышь, что ли?..

— Слышу.

— Убили ее.

Валя сразу поняла его и приподнялась с коробки.

— Как же это случилось?

Геннадий положил ей на плечо тяжелую руку и слегка нажал. Она опять села на коробку.

— Так вот… Согнали в школу — школа у нас такая, деревянная, на отшибе. Старенькая. Мы уж бревна навозили, чтобы новую ставить. Да-а… Согнали. Ну, соломой обложили. Бензинчиком облили. Потом начали из пулеметов строчить. А бревна же гнилые… Ну… вот так…

Нужно было что-то сказать, утешить, что ли… Но она не могла сделать этого. Газетные рассказы о немецких зверствах, конечно, волновали, но за ними не было вот таких личных судеб и предыстории. Она представила пылающую, почему-то крытую соломой деревянную школу — вроде той, в которой она лежала, мятущиеся языки пламени, слышала машинный рокот пулеметов и крики людей. Словно разыскивая защиту, Валя наклонила голову и прижалась к страховскому бедру, а левую руку положила на его руку, все еще тяжело лежащую на ее плече.

— Как это может быть? — с детским недоумением спросил Страхов. — Как может? Согнали всех детишек и женок и сожгли. Как же это? Ну, ладно, я — тюремщик. Я, может, конченый человек, но я ж пацану последнее отдам. Ведь он пацан… А, да что там… В голову это не вбирается.

Он замолк, и в его горле прокатился булькающий звук. Валя сжала его руку.

— Вот так, Валька, и кончилось все. Да-а… Хоть бы глазком на нее взглянуть. Хоть бы услышать… Я б до нее через все прошел. А теперь я к кому пойду? К кому?

Такими жалкими и даже кощунственными показались Вале только что прошедшие мечты о личном счастье, такой маленькой предстала перед ней ее любовь, что она только грустно улыбнулась: разве об этом думать в такие дни, разве это сейчас главное, разве одна она лишена этого?

Они молчали и смотрели на ползущий с запада атлантический туман — въедливый, елейный и нудный. Валя тихонько поглаживала ладонью бугристую руку Геннадия. Он покосился на девушку, вздохнул и пожалел:

— Ты на него не злись, он сейчас человек надвое разорванный. Тоже мучается.

Валя насторожилась и перестала гладить страховскую руку. Геннадий потоптался, и Валя отняла голову от его бедра.

— И тебя любит, и Ларку ему жаль — все ж таки от него она брюхатая…

Валя не тронулась, не шевельнулась, а только медленно, неуловимо сникла и осунулась. То самое, что она тщательно скрывала от себя, просто и ясно высказал Геннадий, и теперь, вытащенное на белый свет, оно стало уже не догадкой, которую можно было подавить или забыть, а реальностью, и не считаться с ней не было возможности. Удар был смягчен предыдущими мыслями и чужим горем, но от этого он не стал легче. Раньше была хоть надежда, теперь ее не было. Она никла и никла, хотя в душе уже выпрямлялась, зажигалась холодным и злым огнем. Страхов не уловил этих движений души и бережно, заботливо утешил:

— Это ничего, маленькая. Бывает… Да-а… А жить нужно.

Она резко выпрямилась, вскочила и, заглядывая в мокрые глаза Геннадия и совершенно не удивляясь его слезам, горячо сказала:

— Да, Генка, да, дорогой! Надо жить! Жить и бороться. Бороться и жить.

Он взял ее за плечи, тихонько встряхнул и, глядя прямо в глаза, медленно покачивая упрямо наклоненной головой, спросил:

— Неужто вы все такие, бабы, крепкие? Неужто и у вас душа, как и у мужика?

Мгновенно вспомнились госпитальные мысли, и Валя с сожалением протянула:

— Эх, Генка, Генка…

Они постояли друг против друга, словно приглядываясь к угасающей вспышке взаимной человеческой близости. Потом они поняли, что осталась отличная человеческая теплота, взаимное доверие. Оно не проходило. Сдержанно, понимающе улыбнувшись друг другу, они медленно пошли в расположение бригады.

Туман сгущался, и орудия били простуженно.

12

Жизнь продолжалась. Бригада готовилась к новым боям, но Валя была занята не столько в поле, на занятиях, сколько в штабе. Она переводила захваченные в предыдущих боях документы и письма.

Отзвуки этих боев, как бы перевернутые, шедшие в обратном направлении, не волновали, а удивляли — ни в одном письме, ни в одном дневнике не было ни малейшего, с Валиной точки зрения, оправдания войны. Не говорилось даже о трофеях и приобретениях. Был либо скулеж, либо туповатые, с потугами на остроумие описания кутежей в походных публичных домах. Лишь изредка попадались действительно человеческие письма, полные тоски о семьях, детях и любимых.

В этих письмах не радовались удачам, не сетовали на провалы. Читая их, Валя лихорадочно разыскивала слова осуждения, проблеска свободной, трепетной человеческой мысли — иногда ее присутствие ощущалось. Но ни разу она не нашла прямого выражения этих мыслей. Она не знала и не могла знать, что чудовищная машина взаимной и централизованной слежки не давала возможности даже самым смелым и чистым душой немцам высказывать на бумаге свое сокровенное.

В штабной землянке она видела бездумного, жестокого и довольно-таки глупого врага, облик которого никак не вязался с тем представлением, что было привито ей в детстве. Перед ней не было ни одного обманутого, замордованного офицерами солдата, хоть отдаленно понимающего этот обман. Был только враг, он с удовольствием описывал картины гибели Валиной бригады и с профессиональной точностью излагал товарищу изменения русской тактики, сообщая приемы, которые следует противопоставить этой атаке. Как раз это и являлось для Вали главным. Она выискивала в немецких письмах, дневниках и документах все, что касалось боев с танками, переводила и передавала командованию.

По вечерам неподалеку от столовой, как когда-то в лесу, собирались попеть и потанцевать. Как и прежде, Прохоров стоял или сидел рядом с Валей и пел. Но теперь в его бархатистом, густом голосе появились новые, щемящие нотки.

Он часто, словно невзначай, прижимал Валино колено, клал руку на ее погон. Она холодно и спокойно отстраняла колено или бесцеремонно стряхивала руку. Прохоров мрачнел и уходил в почти басовое подголосье. Валя сама вела песню и печально усмехалась.

На танцах она избегала Прохорова, но он был настойчив, и однажды Валя не выдержала, согласилась потанцевать с ним. На первых же тактах, с хорошо разыгранным невинным недоумением она спросила:

— Скажите, Борис, вам не стыдно?

Она ждала лживого контрвопроса, шутки, смущенного или наглого молчания, еще чего-нибудь, но Прохоров мучительно покраснел, лицо его передернула гримаса боли:

— Очень! Очень стыдно, Валюша.

Замирая, но все с тем же наивным недоумением она уточнила:

— Зачем же вы так делаете?

— Не могу… Не умею иначе, — выдохнул он.

— Но вы понимаете, что ей очень тяжело, — наигрыш кончился, и Валя уже серьезно посмотрела в глаза комбату. Он не отвел взгляда — загнанного и испуганного. Именно этот испуг больше всего возмутил Валю: «А может, он не герой, а…»

— Да. Наверное. Только мне тяжелее, — глухо ответил Прохоров.

— Ну, знаете, — задохнулась Валя. — Сделать то, что сделали вы, и еще жаловаться на тяжесть — это, гражданин Прохоров, подло. И танцевать с вами я не хочу. И не подходите ко мне больше… как человек.

Она попыталась вырваться, уйти с площадки и тут только узнала, какая твердая, властная сила жила в гвардии капитане. Он тихонько приподнял Валю над землей и, продолжая танцевать, понес перед собой — задыхающуюся, злую, — в самый центр круга, поставил на ноги и, не сводя расширенных, жгучих зрачков с ее лица, все так же глухо сказал:

— Вы правы — это подло. Потому мне и тяжело.

Валя уже не пыталась вырваться — ей было стыдно оттого, что на них смотрят танцующие.

— Зачем вы меня вытащили… сюда?

— Потому что я поступил подло. И пусть все видят, что с такими, как я, настоящие девушки не танцуют.

Ее холодная решимость выбросить мечты о личном счастье не уменьшилась. Наоборот, она как бы подтвердилась и укрепилась. Но в эти секунды среди танцующих Валя поняла: ее личное счастье обернулось для нее новым, мучительным, потому что его нужно тщательно скрывать, личным несчастьем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: