Теперь лицо ее туго обтянуто тонкой желтоватой кожей и резко выступают острые скулы. Вместо томной мечтательности в глазах какое-то горячечное, почти исступленное напряжение, словно человек идет по канату и боится сорваться.
Генке не было еще года, когда отец ушел на фронт, и больше они его не видели. Он был артиллерист, сержант и погиб в исторической битве на Курской дуге, погиб вместе со своим орудием и всей его прислугой, но не пустил немцев в тот овражек, который воплощал тогда для него всю Россию.
Мать с сыном эвакуировались, потом вернулись, но комната, в которой они жили, оказалась занятой каким-то директором магазина, и пришлось потратить немало сил, чтобы получить новую.
– Горя было много. – Губы Надежды Егоровны сохли, и она облизнула их языком. – Сначала сыночка брала с собой на работу. Начальство узнало – запретило. Стала оставлять дома. Приготовлю ему поесть, оставлю ведро для своих нужд и запру. Зиму так прожили, а весной он вылезет в окно и бегает во дворе с ребятами, а как мне приходить – опять через окно и домой. Соседи сказали мне, я ругать его стала, а он глянет так на меня: «А ты сама посиди попробуй!» Дерзкий такой был, нечего говорить, с детства дерзкий. И взгляд у него такой, пронзительный. И на ласку он не чувствительный, – хоть бы ее и не было. Это и в детском садике о нем воспитатели говорили: сурьезный мальчик, неласковый.
– В детский садик, значит, все-таки устроили? – спросил Панченко.
– Устроили. А там тоже мученье – дрался. Так, говорят, всеми и вертит, все верх хочет взять: туда пойди, то сделай; все разбойники, а он атаманом обязательно будет; все партизаны, а ему командиром быть. За игрушки особенно дрался: «Мое!» А подрастать стал – в материальную сторону дело уперлось. Ведь я как живу? Я всю жизнь работаю. Сейчас я кастеляншей в больнице работаю. Живем – не голодаем и босыми не ходим, а лишнего нету: чего там говорить – экономика тесная. А парню хочется лишнего. Как всем! А на лишнее и деньги лишние нужны. Я говорю: «Откуда ж я наберусь, сынок!» – «А я что – из глины вылеплен? Чем я хуже других?» Парень гордый, а положение тесное.
Все, о чем говорила Надежда Егоровна, могло быть правдой, но капитан Панченко не всегда верил людям на слово – профессия научила. Да и многовато что-то жаловалась мамаша: другим пришлось испытать тоже немало, но все пережитое куда-то отступило, ушло, забылось, и наверху оказалось что-то другое: и сила, и свет, и бодрость. А здесь наверху – вся боль прошлого и обида на жизнь. И потому, найдя случай, капитан Панченко решил все это еще разок проверить – поговорил с соседкой, и та рассказала то, о чем умолчала Лызлова.
– Известно, мать – кривая душа, и на правду тоже, как на солнце, во все глаза не глянешь, – сказала соседка. – Ну, а ржавое железо золотить – тоже не годится, не люблю я этого. Это все правильно: живет Надя нелегко, а сына все равно нужно воспитывать в честности, потому – честь дороже любого богатства. А он, бывало, еще из детского садика ленточки какие-то приносил, игрушки. Я ей скажу: «Надя, нехорошо это!» А она готова глаза выцарапать: «А тебе какое дело? Ты чего в чужие дела нос суешь?» Вздорная она женщина, нехорошая. Потом, помню, – в школе уже он учился, – пошел в лавку, приходит: «Мам, а мне кассирша лишний рубль дала». – «Ну и ладно! Это тебе в школу на завтрак». Разве это дело? Какое же это воспитание? Вот и пошло: дальше – больше. У меня что-то взял, и взял-то пустяк – пузырек какой-то, брошку дешевенькую, а знаете поговорку: пятачок погубил. Вот так и у них. Потом он у матери стал тащить. А под конец-то и совсем от рук отбился.
– Что… на сторону пошел? – попытался уточнить Панченко.
– Чего не знаю, того не знаю, – уклончиво ответила соседка. – А только ниточка-то – она так и вьется: учиться бросил – ладно. Так ты работай, матери помогай, государству пользу приноси.
– А разве он не работает? – насторожился Панченко.
– Работает… – неопределенно как-то ответила соседка. – А что ему работа? Он так и говорит: «Мартышкин труд! Другие и без работы, а в макинтошах разгуливают». Макинтоши ему покоя не дают: у других есть, а у него нету. Стиляг этих самых страсть как не любит. Да и всех… он себя, я считаю, над всеми людьми поставил…
«Штык-парень! – думал капитан Панченко после всех этих разговоров. – И мы, кажется, выходим на группу…»
– А какая же это группа? Дел-то за ними нету! – сказали ему товарищи по работе, когда он поделился с ними своими мыслями.
Дел за этой группой действительно пока не числилось, но здесь капитан Панченко расходился с некоторыми своими товарищами, считавшими, что незачем возиться с ребятами, за которыми ничего нет. В ответ на это Панченко в обычной своей шутливой манере говорил:
– Был бы дождь – грибы вырастут… Ребята шустрые, долго зря табуниться не будут!..
За шуткой этой скрывалась его сокровенная мысль: нужно не допускать до преступления и предупреждать его тогда, когда оно еще не совершено.
Поэтому он вопреки всему решил не выпускать из виду своих «сынков» и, в частности, съездить на место работы Генки Лызлова.
Исчезновение Антона заставило его еще сильнее задуматься о всех этих вопросах. Главное – почему сбежал Антон? Для Панченко было не так важно, куда он сбежал, а важно – почему сбежал?
22
Поля, леса, опять поля и степи, и на всем – снег, снег. Белый, с мягкими синими отсветами, он лежит до самого горизонта и вправо, и влево, и впереди, и позади. И таким странным кажется неожиданный след человека от железной дороги через поле вот к тем, в снега, как в меха, закутанным елям. Кто, куда и зачем шел?.. Или вдруг – сани, настоящие деревенские сани-розвальни, и куча бидонов, наваленных в них как дрова, и заиндевевшая лошаденка, и такой же заиндевевший старик в овчинном тулупе… Машина, груженная сеном. Она стоит у шлагбаума и ожидает, когда пройдет поезд, а чуть подальше – другая, порожняя. С ней что-то случилось, и шофер в ватнике копается возле колес. А кругом – безлюдье и неоглядные дали. С войлочного неба в открывшуюся прорезь глянуло солнце, хлынули потоки света, и все вдруг засветилось, заиграло, заискрилось. Минута – и все опять померкло.
Антон лежит на верхней полке и смотрит в окно на всю эту красоту, на эту тишину и безмолвие, и жизнь начинает казаться ему удивительно простой и ясной, а все его тревоги и волнения – выдуманными. Но гудит паровоз, стучат колеса, мимо окон вагона один за другим проскакивают телеграфные столбы с мохнатыми от инея проводами, и снова в голове Антона теснятся мысли: зачем он все-таки едет, что его там ждет, в этом Ростове? А паровоз гудит, колеса стучат, и телеграфные столбы проскакивают мимо окон. Тишина и безмолвие сменяются плотными сгустками жизни: дымят заводы, шумят города, пылают во тьме ночной печи Донбасса, высятся пирамиды терриконов, бегут между горняцкими поселками желто-красные, совсем московские автобусы, и вот Ростов, трубы «Сельмаша», и пригороды постепенно превращаются в город.
Только теперь Антон понял, как опрометчиво он пустился в это путешествие, не зная адреса, не ведая того, как примет его отец, а главное – не представляя, что, собственно, ему от него нужно. Но Антон все равно хотел видеть отца и говорить с ним, просто видеть и говорить.
Довольно легко установив через справочное бюро адрес отца, Антон с трепещущим сердцем направился на Проспект Буденного.
Дверь открыла ему девочка лет десяти, с таким же узким и тонким лицом и тонким, с горбинкой носом, как и у отца.
– Шурочка? – спросил Антон, угадав эти знакомые черты.
– Да, – растерянно ответила девочка. – А вы откуда меня знаете?
– Ты с кем там разговариваешь? – спросил из комнаты густой женский голос и вслед за этим – более строго и требовательно: – Отец, выйди посмотри!
В переднюю вышел мужчина – ну, конечно, тот же нос, те же фамильные черты, только морщины, обидные складки и морщины делают его почти стариком.