Не дав оборваться ее голосу на взлете, подтягивали басы, с тугой, сдержанной силой; если кто пытался взять зычностью, бабушка бросала в сердцах: «Ревет, как бык мирской!»
Не сразу, но хор слаживался; медово лился тенорок брата — писаря, у слесаря звук шел ноздряной, с гуденьем, как у жука. Не было укора и женщинам: умели и по низу стлать, словно холсты по росе, и вознести на такую высоту, что вчуже к сердцу подкатывало и ломило дыханье.
Пели и про то, как «звенит звонок насчет поверки, Лонцов из замка убежал», и про Ермака, и про Степана… «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне!» — самозабвенно выводила бабушка; бог его душу знает, где он, этот самый Трансваль, за какой тридесятой хворобой, да ведь и там бьются люди за счастье и так же, по-нашему, болит, надрывается родительское сердце:
И тут во всю силу любви и скорби вступал хор — холодом стягивало кожу на затылке:
Песня уносила из тесноты каждодневного бытия в просторы времени и России, давала увидеть разинскую неукротимость и разорванные бродяжьи цепи, волжскую вольницу, сибирский размах, даль нелюдимого моря, — все нашенское, да только ли это?
…За дверями слышались громкие голоса, топот отряхиваемых от снега обуток, бойкая россыпь баянных ладов, — кто после собрания ячейки, кто с курсов, кто
с
тренировки, — вваливалась молодежь. Быстро нагоняли по еде и выпивке; отец «для затравки» играл на баяне «Вальс» Крейслераили
«Чардаш» Монти, потом брал аккорды, нагоняя мажор, пробовал голос, давал тон… С ходу набирал темпи силу молодой
хор:И было это так, словно вышел ты на простор, и зажмурился от солнца, и вздохнул так глубоко, что на миг замерло сердце…
В комнате становилось тесно и бесшабашно-весело; отодвигали стол, выносили табуреты, и вдруг, опередив всех, выскакивала в круг бабушка, с приговорочкой:
Мелко прочесывала ногами от стены к стене и, ойкнув, скрывалась за спинами стоящих. И вот уже кто-то из гостей перехватил баян, столкнул отца со стула. Словно бы растерявшись, он остался в кругу, повел плечами, прошелся с ленцой, будто со сна, храня каменное равнодушие лица — и вдруг забеспокоился бровями, прищурил жаркое око…
Ахнул баян, отчаянно, зовуще, — и пошли летать руки-ноги, пошли отстукивать ладони по коленям, по каблукам скороходовских ботинок, — шевелись!
…Я перечитывала песни, записанные отцом, в нетопленой комнате, при свете «моргалки» — в пузырек из-под одеколона налит керосин, фитиль пропущен сквозь металлическое колесико из моего детского «Конструктора». Вздохнешь неосторожно — шарахнется, чуть не сорвется рыжий мотылек огня…
Бабушка, накинув на плечи «куцавейку», уходит к соседям послушать сводку. Возвращается непривычно тихая, рот — словно скобка, значит, плохие вести… В школе мы учились в три смены, сидели по трое на одной парте, и уже своими казались среди нас светловолосые вежливые ленинградцы, чуть важничающие столичностью москвичи, и уже смягчалось в разговоре у полтавчан и артемовских гортанно-звонкое «г»; уже оплаканы были Минск и Киев…
А здесь, в тетради под клеенчатой обложкой, жили голос и смех отца, и его темно сверкающие глаза, и вся наша довоенная жизнь, оказавшаяся такой неоцененно благополучной; в словах этих песен жили смех и слезы далеких веков, и раздолье, и страсть — жила Родина…
Отец будил меня песней «Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка?» «Кудрявая», с волосами прямее гвоздей, с «телячьим зализом» над левым виском, со сна радоваться не была расположена, но все же, кое-как подоив железный сосок умывальника, взбодрив себя простенькой физкультзарядкой, подтягивала довольно бойко:
Вставала страна со славою звонкими утрами трудовых будней. Штурмовала далеко море. Взлетала все выше и выше. Новые песни появлялись в отцовской тетради. И жила в них трепетно, победно раскованная, открытая для созидания, для счастья человеческая душа.
Годы подходили строгие, сороковые.
Неизвестно, как мы узнали, что нынче ночью уходят наши.
Договорились — быть! Дома если добром не отпустят — сбежать, а потом пускай хоть что будет…
Под сводами вокзала ударил в уши гулкий прибой растревоженного бурей войны человеческого океана.
Мы слушали этот гул, еще не осознавая всей безмерности горя тех, кто расставался здесь, в этом зале. Нам было жутковато-весело, оттого что мы все вместе, в непривычной обстановке, в неположенный час, а многие и без спросу.
Подмывающе интересно казалось шагать через рельсы, пригибаясь, пролезать между колес, тесниться в узких пространствах среди молчаливо темных вагонов и взбудораженно гудящих теплушек.
Мы подошли слишком поздно — уже шумно задышал далекий невидимый паровоз, уже взмахивали прощально руки провожавших, уже прорывались рыданья женщин, казавшиеся нам ненужными, — и все же кое-кого из своих мы увидели, узнали в неверном свете качавшихся на ветру фонарей. Это — десятиклассник, которого мы, языкастые девчонки, прозвали Пиря-дурачок за копну платиново-белых рассыпчатых, как солома, волос. Он был обрит, наш Пиря, и оттого не сразу узнаваем. А вот и наш вожатый, любимец всей школы Валька Субботин, — он заметил нас, замахал руками: «Привет, кузнечики!»
Бегом, таща за руку кого-то отставшего, появился наш завуч Сабир-ака, человек несказанной и неслыханной доброты, которую мы эскплуатировали с детским лукавством, — и он тоже, оказывается, был в форме, и он уезжал на фронт — а как же мы?
…Поезд, двинувшись вперед, почему-то замедлил ход, стал — и прокатился назад. Мелькнуло Валькино лицо, мы кинулись…
Поезд стоял. Валька перегнулся к нам через брус, перегораживающий открытый проем теплушки, мы, подпрыгивая, старались пожать протянутую руку, кричали вразнобой, требуя от Вальки побыстрей расколотить фашистов и вернуться к нам…
В это время на другом конце эшелона послышалась песня, новая, незнакомая. Слух не уловил ее первых слов, но мелодия, полная скрытой нарастающей силы, вдруг всколыхнула душу и отрезала нашу мелкую суету…
гремело, как раскаты приближающейся грозы, и мы слушали молча, а в нашей теплушке, где Валька, уже подхватили припев…
И Валькино лицо, улыбчивое, с хитроватым прищуром, всегда обещавшим, что вот сейчас согнет нас в поясах неведомая сила и мы будем изнемогать от долгожданного счастья нахохотаться вволю, — это родное лицо менялось на глазах; черты обозначились резче, острее, словно его обминала рука неведомого скульптора…
…А песня разливалась, как половодье, — пел весь эшелон, в ней была великая сила праведного гнева, всколыхнувшая страну, в ней светились грозные зарева грядущего возмездия, в ней все было предугадано — и непомерная тягота испытаний, и рвущая сердце скорбь, и торжественная, как шаги века, поступь Парада Победы по брусчатке Красной площади…