Это была главная песня нашего времени, и мы, дети войны, пели ее вместе с теми, кто уходил на фронт.

«Священная война» была первой песней, записанной в отцовской тетради моей рукой. А сколько еще их было! И почему так живо, так дорого в них каждое слово?

…Все перевернула война — обнажила глубинные пласты. Из дали веков вышли и стали рядом воины былых времен, — засверкали шлемы их с шишаками, красные щиты перегородили поле — «Кто на Русь с мечом пойдет…»

Великой болью-любовью полнилось сердце к земле Родины, истерзанной, искромсанной, опаленной, к каждому пригорку, к каждому ложку, к каждому деревцу… Ведь среди них, деревьев Родины, — и старый осокорь у калитки отцовского дома, и пушкинский «дуб заветный», и та рябина в коралловых ожерельях, что головой склонялась до самого тына — всю войну, всю большую войну…

Как никогда, стало дорого родное слово и клад его — песня; в песне изливала себя душа народа, в ней хранилась память его и созревало предвиденье, песня творила суд над врагом и утверждала непреложность жизни… Как никогда, нужен был в те годы гордый и горестный дар поэта: своим словом выразить общее, а то, что у всех, принять со своим восторгом и скорбью.

Сколько их было, песен, мобилизованных, верно несущих солдатскую службу!

Песни горевали, провожали, боролись с тоской и подымали надеждой. Вели нас во фронтовые землянки, те самые, где «горит свечи огарочек», откуда «до смерти четыре шага»… Песни шагали по ночной степи, — пули свистят под аспидно черным небом, ветер голосит, как вдова, дергает порванные струны телеграфных проводов… Песни уплывали в туманы-растуманы по-над партизанской тропой… Кружили тусклое золото осенних листьев в прифронтовом лесу… Звали в города юности, напоминали улыбкой сквозь слезы — «ты одессит, Мишка»…

Песни были общие у фронта и тыла, у Ленинграда и Ташкента, их пели по всей стране, утверждая всеобщее, незыблемое наше родство и близость.

Спасибо вам, песни военных лет!

Весна наступила особенная.

Куда залетала

в

ту пору наша песня?

«Брянская улица на запад нас ведет!» — дальше, дальше, в дорогу! «Впереди страна Болгария, позади река Дунай!»— вот как приблизилось оно, заветное свидание «в шесть часов вечера после войны».

Апрель гремел грозами, на свежем ветру качались громады чинар и акаций, шелестя мокрым атласом листвы, прокатывалось через город веселое бешенство ливней, взметывались синие флаги молний — и, вперебой им, словно жар-птица взмахнула крылом, играли алыми, зелеными, белыми огнями сполохи салютов…

Пришел и тот день, чье сиянье не померкнет во всю жизнь того, кто его дождался, — день Победы. Он выплеснул на улицы горячий гул митингов, медь оркестров, полосующую небо, лихость внезапной пляски, небывалую открытость души… Руки, руки — машущие, взлетающие, тянущиеся к другим рукам… Глаза, шалые от счастья, и глаза, обожженные слезами…

Вечером собралась наша семья — в первый раз за четыре года.

По-особому вглядывались друг в друга — как пережили, как выстояли бурю, тряхнувшую мир?

Брата-слесаря бабушка привечала ворчливо:

— С Ильина дня, что ли, глаз к нам не казал? Ну, скажи, пропал и пропал, как в колодец провалился…

— Завод, сестра, завод… Победа — она ведь и этими руками…

— Ах уж, ах уж, протянул клещи свои закопченные… Ну ладно, поцелуемся, что ли?

И — жене его:

— Ты, Даш, ничего еще, в теле, ровно казанок, катаешься. А на меня не смотри — как будто за десять лет остарела, измочалилась. Сама знаешь, какое оно, военное житье…

Сноха отвечала:

— Чего не знать. А все ж — старое старится, молодое молодится. Погляжу на Лидку-то — совсем обровнялась.

Общее внимание — на меня.

— Косища-то: оплетет голову — чисто хомут.

— Голос себя обнаружил: окликает меня — стекла звоном отзываются.

— Теперь тебе, Лидия, от нашего стариковского пения не отнекаться, не отдакаться…

…Пировали не густо. С двух рюмок брат писарь размяк до слез, по-стариковски. Начал вспоминать родню, ближнюю и дальнюю, — кого… где… когда…

Мать сидела, почти не пригубливая вина, не ела, странно торжественная, как на свадьбе.

Об отце за столом разговору не было. «Пропал без вести» — уж все про это обговорено, все утешенья услышаны: «Все ж не похоронка», «Глядишь, и объявится», «Тебе еще можно ждать».

Она ждала.

День у нее начинался легко, весело, вся долгота его была впереди, и приход почтальона, и — кто знает? — нечаянный стук в дверь. Возвращаясь с работы, не шла, летела к крыльцу: что тут было без меня?

К вечеру притихала. Садилась за штопку, уже не поворачивала головы на каждое звучанье многолюдного двора. Ночью… Я проснулась однажды и видела, как она встает, подходит к окну… Она ждала и ночью.

А в этот вечер, друг другу не признаваясь, мы ждали все. Почему бы и не случиться чуду — в такой-то день!

Не ладилась песня. Голос бабушки на верхах дребезжал, как чашка с трещинкой. Брат писарь заметил слесарю «Фальчь!», тот огрызнулся: «Ну, ты один у нас носом вперед ходишь!» Кто-то из племянников выдал короткий перепляс, показать, что не выдохся родовой запал. Снова пробовали петь — не звучал старый любимый «Трансваль»: огонь посильней его огня опалял память.

Уже к полуночи постучали в окно. Тихо, как дождь по подоконнику.

— Ну, кого еще черт тащит? — сказала бабушка нарочито грубо.

Кто-то побежал открывать.

Я посмотрела на мать. Она сидела, не шелохнувшись, но — вся напряглась, выструнилась, как птица, готовая взлететь…

Сердце мое вдруг взметнулось на самую высоту… — у того, кто стал на пороге, отцовский взгляд, — и рухнуло сердце с высокой горы…

Это был младший брат отца, самый черный, самый кучерявый, самый цыганистый в семье.

— Здравствуйте, родня!

Снял фуражку — и чуб его хлынул белой пеной на лоб.

Необъяснимо скоро наступила взрослая жизнь, без пьянящей надежды на близкое чудо.

Кончилось безвестное ожиданье, пришла весть. Все было четко и строго в документе, сообщавшем о гибели отца. И в нашей с матерью жизни все было теперь четко и строго: все меньше «хочу», все больше «надо».

Время стало тесным, битком набитым неотложными делами, неотвязными заботами, постоянной боязнью куда-то не успеть… Неудержимо катилось оно, что-то отнимая и даря новое с такой быстротой, что не давало вспоминать о старом.

Все, как в пьесе, одной из прошумевших лет двадцать с лишком назад, герой которой спрашивает так горько и тревожно: «Куда уходят дни?»

Небо осеннее, с утра принахмуренное; не взглянув на часы, не опознать, на каком день времени.

Журчит, как ручей, моя швейная машина. В углу, разбросав на ковре игрушки, тихо и вдохновенно играют дети — мои внучата, соседские.

Рванул ветер, полетели листья наискось через прямоугольник окна. Дождь полил несмело, словно на живую нитку серебряными иглами приметывал тучу к туче. Поспешно озабоченно протопали детские шаги по коридору — старшая внучка вернулась из школы.

Вот она уже рядом — чмокнула в щеку наскоро, зачирикала, затеребила…

— Бабушка! Знаешь, что? Выучи со мной «Смело, товарищи, в ногу!» На сборе будем петь!

— Вы ж совсем недавно разучивали свою, пионерскую?

— Бабушка! Ну как ты не понимаешь? Сбор — в честь 7-го ноября! Надо петь настоящую песню, а не какие-то «Апельсины и конфеты!»

— Возьми в моем ящике общую тетрадь, там написано «Песенник».

…Снова я листаю старую тетрадь. Почерк отца, мой почерк. А вот это сын нацарапал в том памятном, шестьдесят первом:

Летит, летит ракета
Вокруг земного света,
А в ней сидит Гагарин,
Простой советский парень!..

…Снова говорит со мной Время, ставшее песней.

Вот уже и внуком понадобилась заветная тетрадь. Что они в ней напишут? Какую свою песню споют?

А может, и моя еще не допета? Ведь сказал же поэт, седовласый, краснолицый, жёсткий и нежный, как Время, вдохновлявшее его:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: