Если ты (с удивительным проявлением памяти) припоминаешь разные проявления моего недружеского отношения к тебе[276], то и я могу указать много случаев, когда ты был и холоден ко мне и относился даже жестче, чем я, в очень важные для меня минуты. Зачем далеко ходить? Взять то, что всецело захватывает меня в настоящее время — мой Театр. В моей деятельности еще никогда не было такого решительного и такого рискованного шага. Любая моя пьеса могла провалиться или иметь успех, и это не «кричало» бы так, как будет кричать успех или провал Театра. Ни одного труда я не проводил с таким напряжением всех моих духовных сил, как дело этого Театра. Где же был мой, конечно, несмотря ни на что, «ближайший» друг, ты? Где он был и когда все мне сочувствовали, пока все носилось в области проектов, и когда оно осуществилось и меня начали щипать со всех сторон? Не странно ли, что в эту пору я тебя совсем и не видел, потому что всем сердцем чувствовал твое удивительное равнодушие к этому делу. А единственный твой совет — рекомендация Судьбинина! Если бы я не был более высокого мнения о твоей искренности, я подумал бы, что ты назло рекомендовал молодому театру такую исключительную бездарность.
Ты скажешь, что я не спрашивал твоего мнения, не делился с тобой, держал в секрете свои планы. Но, во-первых, ты всегда мог проявить искренний интерес, а во-вторых, почему я не искал твоих советов? Потому что я их боялся, т. е. боялся равнодушия к тому, что меня так сильно захватывает. А ведь не выдумал же я, что ты равнодушен!..
{138} Говорю это вовсе не для того, чтобы посчитаться с тобой, а для того, чтобы проанализировать ту стену, которая часто мешает непосредственности наших отношений.
И вот к какому заключению я прихожу.
Мы с тобой прежде всего люди дела. Это самое важное, что отражается на наших отношениях. У нас обоих совершенно определенные и уже непоколебимые взгляды на дело. Так как оно, во-первых, одно и то же и у тебя и у меня, так как, во-вторых, в основе мы смотрим на него одинаково и так как, в‑третьих, нам есть за что уважать друг друга, то это же дело и скрепляет наши отношения. Но так как, с другой стороны, мы во многом расходимся и становимся невольно критиками один другого, а поступаться нашими взглядами не можем, так как, кроме того, мы слишком заняты каждый своим, то очень часто расходимся и охладеваем друг к другу. Мы могли бы быть всегда неразрывны только при условии, если бы один из нас находился под постоянным влиянием другого, что трудно представить.
Я хочу сказать, что помимо важнейшей стороны наших отношений — симпатии, засевшей в нас так, что ее ничто уже не в силах устранить, существует обширнейшая область частных жизненных столкновений и дел, и тут мы порознь отдаемся во власть наших вкусов и темпераментов, а они часто так различны!
В этом, в значительной степени, и надо искать те кирпичи, которые подкладывались для создания стены между нами. Очень может быть — говорю это совершенно чистосердечно, — что вся вина за то равнодушие и даже недоброжелательство, которое я иногда чувствовал в твоем отношении ко мне, что вся вина за это ложится на одного меня, что целым рядом «беспристрастных» поступков: рецензией об «Арказановых»[277], «Макбете»[278] и еще чего-то, что ты так крепко запомнил, — всем этим я сам подготовил в тебе отраву дружбы. Может быть, я один виноват. Может быть, будь я десять-пятнадцать лет назад человеком более возвышенного образа мыслей, чем я в действительности был, наша дружба расцвела бы в махровый цвет. К сорока годам я начал отлично понимать всю душевную дрянь, которая черт знает кем и когда была вложена {139} в меня, теперь только вполне отдаю себе отчет в том, чем люди моей генерации были и чем должны были быть. Но результат от этого не изменяется. Пожинаю ли я то, что посеял сам или что посеяли другие, я должен на твой вызов отвечать прямодушно, что во мне нет уверенности всегда встретить в тебе друга.
Ты извинял мне мои «беспристрастные» поступки, может быть, инстинктивно чувствуя, что если бы я не был так «упрям» к тем особенностям твоей художественной личности, которые я не любил, то ты еще не скоро добрался бы до того, что составляет теперь твои истинно художественные заслуги. Ты часто ненавидел меня всем сердцем за мои «тюпюрь», а может быть, эти-то «тюпюрь» и заставляли тебя чего-то добиваться.
Я не поддерживал тебя, когда мог, предоставляя плыть самому, — это правда. Это у меня в характере. Но кто поддерживал меня? И я всю жизнь плыл один.
Этими соображениями я оправдывал свое поведение относительно тебя. теперь готов верить, что все это вздор, и я просто поступал дурно, что не могло не развить и в тебе часто очень холодное отношение ко мне.
Присоедини к этому еще одно обстоятельство. Вся моя жизнь за последние годы складывается так: я — там, где я нужен. Весь мой день, за исключением часа-другого отдыха с Котей, представляет из себя цепь маленьких дел, которые для кого-то нужны. Я представляю из себя скопище каких-то знаний, которые должен раздавать нуждающимся в них. И я бегаю и раздаю, не имея времени даже расширять эти знания. В результате получается то, что вся моя энергия расходуется в этих маленьких делах, а к личным привязанностям у меня вырабатывается утомленно-спокойное отношение, становящееся из года в год холоднее. Так и к тебе. Я с тобой видаюсь редко, потому что не нужен тебе. Это охлаждает.
Я, со своей стороны, не чувствовал, чтобы наши отношения весной были хуже, чем зимой или еще раньше. Я ясно видел, что стена между нами постепенно растет и крепнет, но — признаюсь откровенно — уже перестал думать, что об этом придется когда-нибудь говорить. Когда же, очень много раз, {140} я спрашивал себя, какова дружба между нами, то отвечал — вот какая:
В очень важную, очень критическую минуту жизни я не пошел бы ни к кому, кроме тебя. И если бы в очень важную, очень критическую минуту жизни тебе понадобилась мужская, дружеская услуга, то ты не нашел бы ее ни в ком, кроме меня. Я говорю не как француз (mon ami[279]), афиширующий дружбу, а просто как знающий по опыту, что в жизни бывают такие серьезные минуты, когда одиночество — величайшее несчастье и нужен друг. И что бы ни было между нами, как бы мы с тобой ни разъехались по разным дорогам, как бы ни переругались, эта уверенность найти друг друга в страшную минуту жизни останется непоколебимой. Отвечаю и за себя и за тебя. Эта «калитка» в стене никогда не запрется и не заржавеет.
Твое письмо для меня тем ценно, что оно заставляет еще раз вспомнить об этом, что оно подогревает уверенность, восстанавливает то, что в вихре дел забывается, и, наконец, напоминает об обязанностях, так или иначе связанных с такой серьезной уверенностью…
Объясниться полезно, во всяком случае, хотя бы для того, чтобы освежить воздух взаимных отношений.
Не знаю, удалось ли мне ответить на твой вопрос, но я старался не затемнять ни одного уголка.
Решительно отрицаю, что своей безучастностью к нашему клубу я хотел подчеркнуть разрыв между нами. Этого у меня и в голове не было. Мое отсутствие на заседаниях объясняется тем, чему ты не хочешь верить: 1) заседание Комитета, на котором я не мог отсутствовать; 2) и 3) репетиция и экзамен второго курса, потому важного, что на нем присутствовала великая княгиня[280]. А о двух заседаниях еще я не имел понятия и не получал повесток. К клубу я отношусь очень скептически, потому что он будет блестящий, пока ты этого захочешь[281]. Ты своим умением, вкусом и энергией придашь ему блеска и интереса, а когда тебе надоест, нас заменят фанфароны и пошляки, вроде Гурлянда. Но это нисколько не мешает {141} мне сочувствовать клубу. Работать для него я не в силах физически, а бывать, разумеется, буду охотно, т. е. пользоваться плодами твоих трудов. Злили меня некоторые мелочи, вроде незаконного внесения в список учредителей Кондратьева (Ив. Макс), но это именно мелочи.