Айдар храпел и на что-то жаловался во сне, Погодина не было в землянке. Видно, беспокойство сердца снова погнало его в ночь, в туман.
Я натянул на уши нагрузший сыростью брезент и снова впал в ту полудрему-полуявь, какой обычно дарит нас ночь в незнакомых местах.
Но все же я, верно, по-настоящему глубоко заснул, потому что, разбуженный сильным толчком, долго не мог сообразить, где нахожусь.
Погожин тряс меня за плечо:
— Вставайте, соня!..
Я протер глаза и увидел его лицо, радостное, свежее, словно умытое родниковой водой.
Он тянул меня за рукав. Мы вышли из землянки, там было утро в редеющем тумане.
Около машины стоял Айдар и, задрав голову, твердил:
— Ого!. Ого!..
— Что ж вы молчите? — спросил Погожин с детским нетерпением.
Я щурил ослепленные солнцем глаза. Затем я увидел: вверху — синее небо, внизу — прозрачный туман, а между небом и туманом — большая деревня. Пригорок, на котором она стояла, был заволочен туманом, и деревня, казалось, свободно висела в воздухе. Свет утра изливался молочной белизной на сосновые стены изб. Цинковые трубы и жестяные флюгеры слали в простор нестерпимого блеска зайцев. Плакучие березы склоняли ветви на тесовые крыши.
— Вы, кажется, говорили, что ближайшая деревня в двадцати километрах?
Он захохотал и ударил себя по коленям.
— Чему вы радуетесь? — спросил я с досадой.
И тут, глядя на его счастливое лицо, я решил загадку.
— Так это?..
— Ну да, черт побери! — перебил он меня…. — Это новые Старые Вяжищи. Народ не захотел жить в низине и отстроился на господствующей высоте. Я ж говорил, что их с родного места не согнать!..
…Через несколько минут мы уже сидели в большой, просторной избе старухи Севрюковой, которая, смеясь и гремя ухватом, все упрашивала повторить, как мы ночевали в землянке почти у самой околицы деревни. У Севрюковой было даже не старое, а какое-то древнее, бесплотное лицо и горячие, пронзительные угольно-черные глаза. И блеск их стал нестерпим, когда, обращаясь к Погожину, Севрюкова спросила:
— Неужто ты в нас усумнился?
— Сергей Митрофанович всю ночь рвался на поиски, да мы не пустили.
— Ну, вам-то прощаем, вы нас не знаете. А ведаешь, Митрофаныч, кто нас надоумил на верхотуре отстроиться?
— Кто, Денисовна?
— Да ты же сам! Ты ведь все про эту, как ее… господствующую высоту говорил. Ну, как наши стали с войны возвращаться, я им передала твои слова. «Чего, говорю, нам в низах сидеть, туман глотать, станем господами надо всей местностью». Так и порешили, хоть и тяжеленько было лес сюда возить. Да ведь, знаешь, наших соломинкой не перешибешь! — Она подмигнула своим черным, непогашенным глазом. — А теперь нам сверху-то все виднее!..
Дверь в горницу поминутно хлопала, впуская новых и новых гостей. Приходили старухи с коричневыми лицами и цветными платками на седых волосах, старики с головами, голыми, как яйцо, и густыми бородами патриархов, крепко сбитые старики. Были среди них старые знакомцы Сергея Митрофановича и те, кто лишь понаслышке знали о полковнике, защищавшем Вяжищи. Приходили застенчивые молодайки в шелках и, пересмеиваясь, жались вдоль стен, и парни с орденскими ленточками на глаженых пиджаках. Пришел председатель колхоза, серьезный, неулыбчивый человек, тут же закинувший удочку насчет машины-полуторки: не может ли, де, Погожин оказать им содействие..
Последним появился небольшой, легкий телом старик с рыжеватыми усами торчком и редким, просвечивающим пухом на розовом темени.
— Наш колхозный архитектор, — без улыбки сообщил председатель колхоза, — Овсей Шатренок. За пять дней сруб с артелью сгоняет. Сто тридцать две избы поставил.
— Эка невидаль! — немного рисуясь от смущения и притопывая ногами, отозвался плотник. — Без Кольки Арефьева нам бы вовек не отстроиться.
Все взгляды дружно повернулись к стриженому парню в пилотке, косо сидевшей на круглой и крепкой голове. Парень о чем-то шептался с рослой смешливой красоткой, но, обнаружив, что стал предметом всеобщего внимания, напустил на себя серьезность и деловито откашлялся.
— Правильно, помог сапер, — подтвердил председатель, — он канатную дорогу сюда провел, чтобы лес способнее было подвозить.
— А кузнец музыку деревне дал, — вставила Севрюкова. — У нас все флюгера с голосом, верно, Кузьмич?
Большерукий кузнец с черной бородой в подпалинах и голубыми девичьими глазами крякнул и так заерзал на лавке, что чуть не развалил ее совсем.
— Дом без палисада — что мужик без бороды, голое место, — заметил Шатренок. — Наши бабы плетни связали — пруток березовый на пруток кленовый; может, приметили, у нас все плетни в шашечку.
По тому, как громыхнул ухват в руках Севрюковой, можно было сразу догадаться, кто возглавлял искусных вязальщиц.
— Одним словом, каждый свою руку приложил, — заключил председатель. — Мы-то теперь у всей округи на виду, надо жить в большом аккурате…
И большой стол, крытый кумачовой скатертью, оседал под деревянными петухами с медовой брагой, пирогами и жамками на противнях, жирной свининой на резных блюдах и деревянными вазами с антоновкой, белым наливом, краснощекой китайкой и нежданной гостьей севера — грушей-крымчанкой. Все, чем обильна счастливая урожайная осень, искрилось, переливалось, сверкало на столе старой Севрюковой.
И был душевный разговор, и воспоминания, и песня «Вечерний звон», поднятая голосами стариков, сохранившими юношескую свежесть.
Наклонившись ко мне, Сергей Митрофанович прошептал:
— Какие люди! А?.. Какие люди!..
Я глядел на его счастливое до последней морщинки лицо и думал: какой он сам замечательный человек, если вот так, до глуби сердца, может печалиться бедами и радоваться счастью своего народа! Да, он мог быть полковником! В этой большой доброте, любви к своему народу и коренилось то, что придало страсть и силу простому, скромному человеку, сделав из него военачальника.
За окнами состязались многоголосьем живые и флюгерные петухи, а там, внизу, мокрели в еще не стаявшем тумане разрушенные Старые Вяжищи, оставленные на память детям и внукам тех, кто отстоял счастье и свободу родины, святость и жизнь своего угла…
Пути-дороги
Федор Рожков выходил из госпиталя в конце мая. Не раз доводилось ему видеть, как провожали товарищей, и несложный обряд расставания с госпиталем всякий раз умилял его, а звук захлопывающейся калитки будил мечты о просторе и движении. Подобно своим предшественникам, Федор Рожков степенно обошел палату, с каждым больным попрощался особо, пожал руку дежурному врачу, сестрам и няням, затем неторопливо пересек двор, стараясь не волочить плохо гнущуюся ногу, и с больно бьющимся сердцем отворил калитку.
— Счастливый путь, миленький! — крикнула ему вдогонку сестра, как кричала уже многим сотням бойцов.
— Счастливо оставаться, сестрица! — ответил Федор, как отвечали все до него, и по солдатской привычке коснулся пальцами края пилотки.
Калитка захлопнулась со знакомым звуком, но звук этот не принес Федору ожидаемого счастья. С удивлением, близким к печали, смотрел он на свою руку, только что совершившую привычный жест воинского приветствия. Неужто ему и козырять теперь не положено ни своему брату рядовому, ни офицеру? Даже если и сам генерал пройдет? Холодок пробежал по спине: почему-то вспомнилось, как в раннем детстве оставила его мать одного посреди большого, бескрайного поля. Сколько раз, уже зная, что увечная нога не позволит ему вернуться в армию, думал Федор о своем переходе в мирную жизнь, но лишь сейчас открылась ему вдруг вся важность совершившегося поворота судьбы.
Всего только три года из тридцати двух лет своей жизни прожил Федор на войне, но эти годы цепко въелись в душу. Куда податься сейчас? Куда держать путь?
В нагрудном кармане гимнастерки лежал воинский литер до станции Россошь. От станции Россошь до деревни Филатово двадцать километров. Большак идет полем, пересекает вырубку, спускается в глубокую балку, по дну которой бежит чистый, студеный ручей, круто набирает подъем и, срезав косячок березовой рощи, выходит к околице, возле избы крестного. Если закрыть глаза, то путь этот представляется ясно, до последнего можжевелового кусточка, до спаленного молнией дуба, до пятен плесневелого мха на полусгнившем срубе заброшенной лесной сторожки. Филатово — родная сторонка, детство, юность, мать… Ничего-то от тебя не осталось!