Еще в армии узнал Федор, что деревня его начисто сожжена неприятелем, что погибла от руки гитлеровцев мать, а другие близкие неведомо где. Но ни разу еще чувство сиротства не было столь острым, как сейчас, когда все дороги стали ему едины — ни на одной никто его не встретит.
Зачем было брать литер до Россоши? Все равно он туда не поедет. Но во всех мечтах о возвращении неизменно рисовался ему этот путь; другого он не знал, и, словно запамятовав, что нет ни дома, ни семьи, шел он в мечтах тем знакомым большаком…
Куда же держать путь? Федор огляделся. Он стоял на городской площади. Его окружали дома, высокие, многоэтажные, совсем целые. Давно не доводилось ему видеть целых городов. Посреди площади садик со скамейками, на дорожках играют дети, зелень на деревьях свежая и яркая, еще не успевшая запылиться. В этом была радость, но Федора тянуло к земле, в простор, и он нерешительно двинулся в сторону вокзала: оттуда поезда увозят людей в разные стороны, там можно послушать разговоры, попить чайку, а затем и податься вправо или влево, куда подскажет сердце.
Только он свернул за угол, как замер на месте.
По тротуару навстречу ему шел средних лет человек в солдатской одежде без погон. Человек шел прихрамывая, но это не портило его поступи, решительной и напористой. Был он сух, крепок, кольца седоватых волос падали на крутой, шелушащийся от загара лоб; шел он, наклонив голову, и заметил Федора, лишь наскочив на него плечом. Он вскинулся; светлые, цвета ячменного пива, глаза его зажглись мгновенным гневом.
— Тюря! Глаза где оставил? — крикнул он властно, хотя вина была на нем, а не на Федоре.
А Федор стоял навытяжку, рука у края пилотки, глаза едва теплились над скулами, приподнятыми огромной улыбкой.
— Вольно! — резко приказал человек.
Затем светлые глаза его потемнели в неожиданной ласке, туго растянутая по костяку лица кожа тронулась вокруг рта и глаз мелкими морщинками.
— Постой, постой! — сказал человек. — Ты как сюда попал?
— Из госпиталя, товарищ сержант! — четко, по-военному, ответил Федор. — Отпущен подчистую, как есть негодный к продолжению службы!
— Кроешь ты ладно! — Человек согнал улыбку. — А как приветствуешь своего командира? Так, что ли, учил тебя?
— А как же, Степан Захарыч?
— Почеломкаться надо, Федя, голубь ты мой!.. — И сержант, обхватив широкий стан Федора, трижды крепко поцеловал его в губы.
Федор прижался к своему командиру и надежному другу, всем сердцем чувствуя, что обрел теперь прочный упор в новой жизни.
Когда Федор стал было рассказывать сержанту о своих планах, тот строго прервал его:
— Не по порядку будет. Айда в пивную! Омоем встречу, а там и поговорим..
…Когда с фронтовыми воспоминаниями было покончено, Степан Захарыч сгреб в сторону порожние стопки, графинчик, тарелки с брюзглым соленым огурцом и почерневшие вилки.
— Дело такое, Федор. Поди, знаешь, каково в домах без мужика-то стало? Где крыша плачется, где сараюшко завалился, стол или там табурет захромал, детишки с печи угорают… Оба мы столяры, а к тому еще и саперы. Значит, все сможем. Понятно? С месяц поездим — вернемся тысячниками.
На другой день оба мастера сошли с поезда на станции небольшого районного городка.
К городу вело булыжное шоссе. Больная нога Федора утомилась. Друзья свернули с шоссе и двинулись опушкой леса. Сухая хвоя, пробитая молодой травкой, мягко проминалась под ногой. Федор и не приметил, как шаг его сделался медленнее, легче и осторожнее. Он как бы опробовал почву, прежде чем утвердить ступню. И шедший позади него сержант бессознательно перенял от него эту недоверчивую поступь. Внезапно Федор замер, как охотничья собака, сделавшая стойку; резко оборвал шаг и Степан Захарыч.
— Гляньте, товарищ сержант!
Прячась в желтой хвое, бежала проволочка.
— Противотанковая, — усмехнулся Степан Захарыч.
Федор встал на колени, и пальцы его легко заскользили по проволоке, откидывая мертвые хвоинки, отводя жесткие листья подорожника. Лицо его стало серьезным, на лопатках привычно затвердели бугры мускулов. Проволочка подходила к обочине и там обрывалась. Это был обрывок старого, с полусгнившей обмоткой кабеля. Федор выковырнул его из земли, под ним остался тонкий желобок.
— Разминировано, товарищ сержант.
Степан Захарыч задумчиво глядел в землю.
Два солдата стояли плечом к плечу возле тихой дороги; лес мирно шумел листами, дышал из глубины сладкой прелью; поскрипывал дергач, словно прочищая горло перед песней, которая никогда не начнется. А им представился другой лес, без листьев, почти без сучьев, жадно обглоданных снарядами; лес, который в лунную ночь казался безобразным скопищем черных и мертвых телеграфных столбов. Этот лес надо бы ненавидеть, а они вспоминали о нем с грустью. Многое забылось, а дружба, связывавшая тех, кто отстоял Мясной бор, сохранилась…
Они вышли из леса. Далеко впереди открылся городок. Среди одноэтажных домиков высились кирпичные корпуса ткацкой фабрики, торчала каланча с оцинкованной крышей.
По сторонам шоссе зеленели озимые поля. Хлеб пока еще был травой, густой, сочной и ровной, стоящей частыми, стройными рядами. Сердце Федора наполнилось знакомой и почти забытой радостью. Три с лишним года на глазах его вытаптывался, выминался тяжкими машинами, выжигался огнем не успевший родиться хлеб. Запах спаленных хлебов — запах беды — остался для него едким, горьким запахом войны. И так хорош был нежный простор этих нетронутых, сбереженных от гибели полей!
Мелкий, грибной дождик окропил землю из белой, высвеченной солнцем тучки. Косой и золотистый, он быстро убежал в сторону. Земля заблагоухала. Низко над полем пролетел мокрый «ПО-2» и вдогонку за ним — две мокрые блестящие галки.
Вслед за дождем прилетел теплый ветер. По полям заходили волны. Забарабанили капли по твердым, как жесть, лопухам, стекая с кустов и рослых трав. Шмель, сбитый со своего полета, сердито гудел и, часто посверкивая крылышками, выписывал в воздухе полукружья, пытаясь лечь на нужный курс.
Поля кончились. Земля справа от дороги убегала в низину. Там голубело озерцо. На берегу из одного корня росли три ветлы.
Друзья свернули с дороги и расположились в тени ветел закусить.
По озерку плыла утка с выводком утят. Чайки садились на воду, опрокидывались головой вниз, хвостом вверх и, простояв так, почти торчмя, вытаскивали из воды головы с плотвицей в желтом клюве. Некоторые садились близко от выводка. Утка-мать угрожающе топорщила перья, и чайки с преувеличенным испугом били по воде крыльями и отлетали подальше.
К озерку спускалась рослая женщина, прижимая к бедру корзину с бельем. Линялое голубое платье трепыхалось по ветру. Подойдя к воде, женщина поставила корзину на землю, подоткнула подол, вытащила бельевой жгут и смаху опустила его на воду. Во все стороны разлетелись голубые брызги. Белье распласталось, женщина утопила его и сильными движениями стала бить им по воде. Брызги достигли уток, те недовольно распушили перья и свернули к берегу.
Женщина подняла раскрасневшееся лицо и засмеялась. Федору вдруг расхотелось есть; он вытер о траву и спрятал в карман перочинный нож. Он глядел на женщину, на ее руки, покрытые до локтей грубым загаром, на крепко поставленные, сильные ноги. Вся она казалась ему сильной и нежной. Федор прислонился к ветле. Ему представилось, что он муж этой женщины, возвращающийся после долгой разлуки, что он встанет сейчас, подойдет, обнимет ее, почувствует запах ее волос и кожи.
— Хороша краля! — услышал он голос Степана Захарыча.
Светлые глаза сержанта блестели. Он выбрал хлебом последние кусочки мяса из банки, увязал оставшуюся еду в мешочек, поднялся и, одернув гимнастерку, шагнул к женщине. Федор заметил, что Степан Захарыч старается скрыть хромоту. Он нерешительно поднялся и шагнул вслед за сержантом.
Женщина укладывала белье в корзину.
— Разрешите помочь?
Прижимая к себе корзину, женщина поглядела на Степана Захарыча и с чуть заметной жалостливостью в голосе медленно сказала: