“Посидел бы он, сука, сам в этом штабе...” — ухмыльнулся Кучкар.
Еще абзац: возвращение из армии, когда адронный коллайдер распада уже запущен; страна, в верности которой он присягал под афганским солнцем, разлеталась на части; Кучкар неделю пьет, покупает новый спортивный костюм и делается предпринимателем; пробует заниматься хлопком; когда хлопок подгребают под себя рыбы покрупнее, начинает с ребятами крышевать обменники, играя на перепадах мифологического официального курса и реального базарного. Спортивный костюм с обвисшими коленями выбрасывается, приобретается малиновый пиджак; возле Госпиталки возникает офис: компьютер и секретарша с такими длинными ногами, что на них любая юбка кажется “мини”. Вскоре придавили и обменный бизнес; Кучкар закрыл офис, прощально отлюбил заплаканную секретаршу, купил костюм благородного мышиного цвета и ушел в политику.
В политике был долго; быстро карабкался вверх, докарабкался до помощника Дады; следом за Дадой соскакивал на ходу с одного министерства и запрыгивал в другое. Иногда его назначали на должности подальше от Дады — в посольство в Москву или в Нукус, руководить судьбой Арала; но больше Кучкар светился именно в свите Дады, который ему доверял — насколько Дада вообще мог кому-то доверять.
И последний абзац: Дада где-то называет Кучкара своим возможным преемником, через двадцать четыре часа Кучкар впадает в немилость, еще через десять часов его переводят на карикатурную должность в область, а через четыре дня снимают и с нее — “за допущенные просчеты”. Кучкар снова запирается на пару дней с ящиком водки. Через месяц, остриженный и помолодевший, покупает пятнистую военную форму и садится в кресло председателя союза воинов-“афганцев”. Снова раскручивает бизнес (идет список фирм и компаний), кидает деньги на благотворительность, больше религиозную... Дотягивается до политики — сводит прежние счеты, реанимирует прежние связи; говорят, сам Дада между делом вспомнил о Кучкаре. А Дада ни о ком просто так не вспоминает, ни о ком…
“Половина — ложь”, Кучкар вырвал распечатку, скомкал, швырнул.
“А другая половина?”.
Кучкар молчал. Вытряхнул остатки из бутыли.
“Зовите меня просто Куч, ладок?”
“Может, все-таки чай заварю?” — спросил Ким.
“Хотите знать, как все было на самом деле?”.
Ким молча достал блокнот, карандаш.
Приготовился.
“Без диктофона работаете?”
“После того, как пару раз диктофон у меня отняли...”
“А блокнот не отнимали?”
“Зрительная память. И своя система скорописи”.
“Ладок. Люблю иметь дело с профессионалами. Поехали...”.
Блокнот заполнялся крючками и штрихами (изобретенная Кимом смесь корейского и русского алфавитов); Куч сгонял своего водителя еще за водкой на посошок; посошок затянулся до утра. Додиктовав и всадив последнюю рюмку, Куч вырубился. Перед этим “оставил на хранение” потрепанную тетрадь: “Здесь все мои сказки. Еще со школы. Пусть у вас полежит. Ничего... Еще посмотрим, кто кого. Я им еще...” Погрозил в пустоту кулаком и уронил голову в каракулевых кудрях.
Они с водителем спустили его, выгрузили на заднее сиденье. Ким постоял немного, наблюдая, как “Мерседес” выруливает из пустого мокрого двора. Вернулся к себе, открыл окно, чтобы выветрить остатки этой ночи. Сел на корточки перед Мурзиком, погладил по рыжей мертвой шерсти и закусил губу.
Маздак был визирем шаха Кабада. Хорошим визирем. Пока не придумал новое философское учение. Это, вообще, не очень типично для визирей, поэтому многие удивились. Но удивление не выражали. Маздак был хорошим визирем, а при хороших визирях открыто удивляться не принято. Так, чуть-чуть приподнять бровь, и все. В чем состояло философское учение Маздака, тоже никто не знал. Возможно, и сам Маздак не знал толком. Сами, мол, догадывайтесь; некогда мне все разжевывать: дела, дела… Кто-то и догадался: “Наверное, суть этого философского учения в том, чтобы все жены были общими!” Может, были еще гипотезы. Но эта почему-то запомнилась больше всех.
Тут как раз умер шах Кабад, воцарился его сын, великий Ануширван. Стал Ануширван замечать, что в царстве что-то не так. Визг стоит, женщины носятся, как угорелые. “Что такое, — говорит, — что у нас там с женщинами, а?” Ему докладывают: “Жен никак не можем поровну поделить. Может, есть какая-то формула для деления жен, но мы ее пока никак вывести не можем”. — “А кто приказал жен пополам делить?” — “Визирь Маздак”. “Понятно, — сказал Ануширван, — его стиль. Он еще в детстве стащил у меня сахарного петушка”.
На следующий день Ануширван вызвал к себе Маздака: “Давайте прогуляемся по саду”. “Давайте, — обрадовался Маздак, — только по какому?”
“А вот по этому!” И вывел Маздака в сад. А там вместо деревьев из земли голые ноги торчат. Последователи Маздака, всех их закопали головой вниз по пояс, из земли только ноги. Целый сад торчащих ног. Некоторые дергаются. А Ануширван все ведет Маздака мимо них и спрашивает: “Не правда ли, прекрасное дерево?”. Или: “А вот чудесный розовый куст!”
Неизвестно, что сказал по поводу этого сада Маздак. Возможно, ничего не сказал, потому что с него тут же сорвали штаны и закопали таким же образом, а когда рот забит песком, ничего умного уже не скажешь. Как бы то ни было, после Маздака ни один визирь больше не пытался объявить себя создателем философского учения. Помнили сад Ануширвана.
И не только визири. Я тоже помню этот сад.
— Через три дня Кучкара зарезали. Прямо перед домом. Такая вот история.
— Я слышал об этом, — пошевелился водитель. — Говорили, свои же “афганцы”, по бизнесу.
— За день он позвонил мне, просил разыскать друга и передать ему тетрадь. Этого друга тогда я так и не нашел. На похоронах и поминках его не было. Потом стало не до этого, вначале отвлекла история со взрывом, начал писать статью, потом стал получать звонки; перевернули всю квартиру, искали что-то. Успел узнать до отъезда, что друг этот лежит в больнице, где-то в Ургенче, и вряд ли эта тетрадь ему уже нужна... Хотя, наверное, эту часть истории вы знаете лучше меня. Так ведь?
Повернулся к Москвичу.
Москвич молчал. Пошевелил ртом:
— Мне нечего добавить. Да, лежал тогда на обследовании, не мог приехать. Что смотрите? Справку показать?
— Я знаю, что вы не могли. В Москве я узнал…
— Так вы тогда уехали в Москву? — спросила Принцесса.
Холод. Тысячи, десятки тысяч, миллионы спешащих людей. Дворники-узбеки среди соленого московского снега. Машины с застывшими соплями на бамперах. Гриппозный жар метрополитена. Ким останавливается у двоюродного брата в Подмосковье, в Кучино. Исчезнувшая родня понемногу находилась кто в Новосибирске, кто в Ростове, даже в Израиле; все звали к себе, но Москва перетянула — гравитационной массой, как притягивает небесное тело тысячи, десятки тысяч, миллионы песчинок. Так и он, маленькая ташкентская песчинка, вышел в куртке на рыбьем меху из Шереметьево и растворился в мелькотне снегопада.
В Москве он до этого не бывал, хотя Владислав Тимофеевич намекал на какие-то фестивали и выступление чуть ли не на Красной площади. На площадь он теперь съездил, в лицо стучал снег, площадь казалась увеличенной и плохо отретушированной открыткой, мавзолей — маленьким.
Еще решил зайти в церковь, даже направился к одной, понравившейся внешним видом. Но перед самым входом какой-то мальчик ткнул в его сторону варежкой, четко выговаривая “р”, видно, недавно рычание освоил: “Мама, смотр-ри, тут тоже эти гас-тар-р-байтеры!”. Ким хотел было возразить, что он не гастарбайтер, а крещеный кореец. Даже сложил щепоть, чтобы нарисовать пред собою крест, перечеркнув корейскую свою наружность, ибо несть эллина, ни иудея, ни гастарбайтера. Но промолчал, не перекрестился, и в церковь заходить настроения уже не было.
В один из таких дней он вдруг почувствовал себя узбеком; даже остановился и закашлялся посреди улицы от внезапного прозрения. Это была не вялотекущая ностальгия, которую он замечал здесь у многих бывших узбекистанцев. Просто родина с мавзолеем и рубиновыми звездами оказалась фотомонтажом; реальная, осязаемая и обоняемая родина была там, там, в жаркой и сухой земле, из которой отец его выращивал зеленые усики лука и в которую Ануширван втыкал своих незадачливых и похотливых философов. Люди оттуда были своими, такие же песчинки, которых мотало по московским улицам, засасывало в метро, выплевывало из стеклянных дверей навстречу очередной проверке регистрации. Он ловил эти “песчинки”, выстукивал на узбекском ритуальные расспросы о здоровье, семье, работе, жизни. Быстро дружился с ними — дворниками, строителями, продавцами, поварами и даже одним поэтом, сочинявшим на русском, но видевшим сны, особенно осенью, на родном хорезмийском диалекте. Ким записывал своей русско-корейской скорописью их истории; кое-что уже опубликовал...