И он повел стаю чуть в сторону.
Повел сперва спокойно, ловя ухом весь тот шум, какой позади и сбоку теперь устраивали люди, необычно для настоящих охотников, нисколько не таящиеся люди. Как вдруг спереди, куда он шел и куда вел за собою щенков и их мать, на него нанесло слабый и легкий покуда запах зловещей крови машин людей.
Он замедлил бег, и стая тотчас от возбуждения, вызванного преследованием, сломала строй и растерянно рассыпалась вокруг. Щенки и мать все оглядывались теперь назад, где по-прежнему не смолкали подозрительные крики и стук палок, но шли вперед. А он все тревожнее ловил все резче надвигающийся на него с каждым шагом, предупреждающий запах машин. И наконец остановился вовсе: пред ним вдруг мелькнул красный огонь, и он тотчас вспомнил отсвет степного рассвета в мертвых уже глазах отца, расстрелянного посреди снежной равнины.
Ярость и — нет, не страх! — отчаяние остановили его здесь.
Яркий, будто язык живого пламени, лоскут колыхался у него на пути от ветра, и все резче несло от него машинами, всегда приносящими смерть. Он припал на лапы, лязгнув зубами, но весь опыт прошлой жизни говорил ему — это бессмысленно, здесь не пройти, этот красный язык — для него граница жизни и смерти.
Мать и щенки тоже закружились на месте у линии трепещущих лоскутков. Оборачиваясь, рыча и поскуливая, они тревожно ловили звуки погони, которая становилась все ближе и теперь, прижимая все теснее к колышущимся лоскутам, заходила даже откровенно сбоку, — люди, вероятно, вышли уже и на сам след стаи.
Первою не выдержала мать и устремилась вдруг вперед, прочь от приближавшихся все скорее криков, навстречу черте, означенной предупредительно запахом машин. Что ж, она долго, почти всю свою прошлую жизнь была слугой человека и только недавно стала вольным зверем, а потому и не могла знать, наверное, что несет в себе этот резкий, коварный запах… Он не успел предупредить ее, преградить ей дорогу — она уже пересекла неодолимо запретную линию, а за нею… за нею следом послушно перешли и щенки.
Там, чуть отбежав поодаль, она остановилась. И щенки тоже.
Она и дети звали теперь его за собою, недоумевая, что он не идет за ними. Но крики и шум оклада становились все ближе и ближе, а он по-прежнему ничего не мог поделать с собою, — от линии лоскутов исходил все более зловещий дух, несущий смерть, близость которой он уже пережил однажды, когда погибла в степи вырастившая его стая. О, если б он не пережил ничего этого, он, может быть, тоже по неопытности перешагнул бы в конечном счете через эту незримую, но четкую черту, как и его новая молодая волчица, вернувшаяся наконец к родному племени волков после долгой жизни рядом с человеком, и как их общие уже дети, которые легко повиновались сейчас матери, и их так же, как и ее, отчего-то не тронула тотчас смерть, близкое дыхание которой все душило его яростью и сознанием бессилия побороть ее…
Но вот он уже различил за собою, хотя еще и не видел погони, даже отдельные шаги людей, а не одни только их крики, какие они нарочно издавали. Приближения людей он испугался, но испугался не за себя, а за стаю, метавшуюся по снегу в ожидании, когда же он последует за семьей, и все еще никак не понимавшую, что он все равно никак не сможет преодолеть эту невидимую для них, но для него реально существующую границу жизни и смерти.
И тогда, едва различив за стволами деревьев уже и черные фигуры самих людей, он направился вдоль линии лоскутов.
Стая, тоже увидев теперь людей, некоторое время хоть и в отдалении, а шла как бы еще и едино с ним, только с внешней стороны линии. Но вот, все-таки благоразумно не выдержав близкого присутствия людей, стая дружно и круто завернула в глубь леса и исчезла из виду.
Он же все продолжал и дальше торить свой, теперь уж одинокий, путь навстречу судьбе, держась в глубине подлеска, пока еще спасительного, и сторонясь как только можно дальше, насколько это позволяла, конечно, теперь близкая погоня, непреодолимой линии лоскутов. Инстинктом зверя и охотника он чуял, что там, впереди, куда он сейчас бежит, его поджидает, возможно, и еще большая опасность.
Наконец он как будто услыхал пред собою и запах пороха, и дыхание пусть все еще невидимых, но все равно где-то рядом и впереди присутствующих людей, и даже запах металла в их руках, запах оружия и своей смерти.
В этот самый момент его слуха достиг далекий уже, но родной и привычный зов стаи — они все ушли из оклада, и теперь мать спасет щенков, зная хорошо хитрые законы людей… если уж она у него на глазах осмелилась преодолеть непреодолимую для него самого границу… Но достаточно ли она знает законы волков? Смог ли он вполне обучить этим законам всех их? И успеет ли их научить всему этому кто-то другой?..
Неожиданно он обнаружил, что перед ним как будто вовсе исчезла линия, четко обозначающая жизнь и смерть горящими лоскутами, столь же зловеще красными, что и мертво освещенный глаз отца, упавшего на рассвете в снег в далекой, родной степи. А вышедшая на волю стая издалека все звала его, и тогда он рванулся в эту открывшуюся перед ним внезапно пустоту, пусть и огражденную явно справа и слева запахом невидимого пока, но все равно затаенного где-то поблизости, в руках у человека, оружия. Уже в воздухе, распластавшись в прыжке над белой землею, он краем глаза уловил сбоку яркую, как молния, вспышку, словно это на все небо беззвучно взорвалось вдруг само тусклое нынче солнце, все утро прятавшееся до этого мгновения за снежными облаками… и перестал жить.
И лишь тогда по лесу раскатился звук одинокого выстрела.
Аристократка
На пологих горбах, покрытых в изобилии валунами, застрявшими среди низкорослых кустиков дикой малины, выкопали картошку.
Вечера становились все сумеречнее, все короче, все свежее, и день ото дня все более холодали высокие чистые ночи, надвигавшиеся на поселок издалека, из-за болот, переваливаясь через эти пологие горбы, еще с войны разгороженные на лоскуты делянок. Все раньше смолкали теперь в той стороне дальние выстрелы, но зато по утрам, перед самым восходом солнца, дружнее и азартнее занималась пальба, особенно по субботам и воскресеньям, когда видимо-невидимо наезжало городских: шла северная утка, косяками вытягиваясь на свежей красноте рассветного неба. Табуны эти налетали друг за другом с небольшими промежутками, и шум от одновременного полета множества птиц проносился над болотами, точно порывы северных, первым зимним холодом начиненных ветров, из самой тундры донесенных досюда на птичьих крыльях.
Никто нынче не убирал в саду опавшие, мертвые листья, не обрезал малины и не выметал с грядок. Хозяева сами не любили этого делать раньше, однако в последнее время они не держали отчего-то домработницы, и тоже отчего-то не приезжали к ним на осень погостить их городские взрослые сыновья. Стало в доме заброшенно, тихо, неприбранно.
За остекленною верандою дома сухо поскребывали в малиннике друг о дружку голые прутья, шуршали сморщившиеся, запутавшиеся в осенней паутинке пепельно-серые листики на ветках низкорослых, ненадежных уральских яблонь, и ветер время от времени шевелил на клумбах убитые заморозками, обескровленные стебли цветов. Только несколько астр все еще раскачивались из стороны в сторону посреди полегших растений, всякие — красные, белые, розовые, — но никому уже не нужные, с чернильными кончиками обожженных первым ночным холодом лепестков. И Гайду уже не выпускали до утра в сад караулить цветы. Однако и раньше-то выпускали ее, пожалуй, лишь из одних заблуждений и дурных привычек, потому что никто не лазил к ним в сад. Впрочем, если б и иначе было, выпускать ее давно уже обратилось в зряшную и пустую затею: в последние годы у Гайды начали прибаливать лапы, и она все равно ничего уже не могла сторожить толком. Она уходила за ветер, ложилась и только рычала теперь, когда что-нибудь начинало казаться ей подозрительным. И проходившие мимо люди боялись этого ее безобидного рычания, которое одно только теперь у нее и оставалось от прежних здоровья и силы.