Ночи такие становились для Гайды пыткою, потому что она не была человеком и знала, как обстоит все на самом деле: к ней уже приближается ЭТО. Уткнув морду в вытянутые перед собою лапы, она закрывала глаза и начинала ждать…

А по утрам хозяйка качала головой:

— У тебя опять болят глаза, Гайда… Сейчас мы тебя полечим, — и принималась закапывать лекарство. От этого всегда становилось сперва больно.

Но хуже всего случалось Гайде тогда, когда забредала в сад по ночам бездомная черная сука.

Бездомную эту суку с клочьями свалявшейся на гачах подпалой шерсти помнила Гайда, можно сказать, с детства. Сука эта всегда была голодна, грязна и дика, и постоянно на брюхе у нее болтались лиловые истрескавшиеся соски, в кровь иссеченные высокими травами. Впервые Гайда увидела ее, когда сама была еще полугодовалым щенком.

В то летнее, из-за раннего часа еще не жаркое утро старший хозяйский сын вывел Гайду на первый урок.

Занимались они на круглой, под вид манежа посыпанной песком площадке, расположенной посреди ягодных кустарников и яблонек, куда вечерами хозяева вытаскивали из дому легкий раскладной столик и чаевничали всей семьей. Старший хозяйский сын был тогда еще молод, и в то утро на нем была свежая белая рубашка и синие, узкие в коленках офицерские штаны с красным кантом, заправленные в черные сапоги с твердыми, гладкими и сверкающими голенищами. Он учил Гайду сидеть, вставать и ложиться по командам, ходить у ноги по приказу и прыгать через палку на разных высотах. А черная бездомная сука сидела тогда за штакетником, свесив набок язык, и наблюдала за их играми.

В то лето старший хозяйский сын долго гостил у родителей. Так долго, как никогда потом не гостил уже. И всему, что она умела, Гайда выучилась от него, от того старшего хозяйского сына, в то далекое-предалекое лето, потому что больше никто ничему и никогда не учил ее толком.

А ведь прекрасное было то время!

И старший хозяйский сын был тогда красивым человеком с жестким голубым взглядом чуть прищуренных нервных и быстрых глаз. Молодой, высокий и узколицый. Гайда хорошо помнила, как на поводке водили ее на станцию, когда он уезжал от них в то лето. Он был одет не как все: в фуражке с кокардою, с прямоугольниками погонов на плечах. И стороною, в отдалении держась, бежала за ними та черная дикая сука, в клочьях свалявшейся на груди и гачах подпалой шерсти, и болтались во все стороны ее лишь наполовину стоячие уши.

Но все это, однако, было далеко-далеко где-то, словно и никогда не было всего этого. Или если оно и было, то будто бы даже совсем не с нею, не с Гайдою.

Множество раз после встречала она эту черную грязную суку. Всю жизнь. Но тогда, давным-давно, была Гайда еще здоровою, сильною и злобной овчаркой, и если сука иногда в те далекие времена все же подбиралась к штакетнику, когда хозяева всей семьей пили в саду чай, Гайде стоило лишь зарычать, розово оскалившись, и черная бездомная сука, горбатясь, поджимая хвост и оглядываясь, больше поскуливая, чем огрызаясь, отбегала подальше за дорогу и садилась в пыльной траве.

Нет, как давно все это было! Как давным-давно…

Гайда помнила и все те ночи, когда она была еще сильная и ее выпускали в сад сторожить усадьбу. Помнила она и как приходила та черная сука, как мерцали за забором ее маленькие осторожные и любопытные глаза.

Но всего более Гайде не давала теперь покоя та первая ночь, когда черная сука посмела все же при ней войти в сад.

Случилось это зиму, а может, и две зимы назад, и такой же поздней уже осенью. Так же вот скреблись друг о дружку прутья в малиннике, шуршали на яблоньках оплетенные паутинами погибшие листья и на клумбе ветер шевелил и раскачивал последние, прошлым заморозком обметанные астры. Тогда у Гайды болели еще только задние лапы, и она поджимала их под себя, согревая теплотою собственного тела. Именно в ту пору и заявилась вдруг она на усадьбу, эта бездомная черная сука. Гайда узнала ее, едва та подошла к штакетнику.

Гайда зарычала.

Но, против обыкновения, суку не испугало это вовсе. Наоборот, она мордой раздвинула досочки и просунулась в сад. Гайда привычно оскалилась, но черная сука лишь равнодушно на нее поглядела и, сгорбившись, зарыскала по усадьбе, принюхиваясь. Гайда с трудом поднялась, но черная сука и совсем перестала смотреть в ее сторону. Она не была глупа, как люди, она превосходно догадывалась, что с нею, с Гайдой, происходит, и уже ничего не боялась, вполне надеясь теперь на свои голодные и скорые бездомные лапы.

С той-то поры, в такие вот ночи, когда стала на усадьбу приходить она, черная эта, никому не принадлежащая, кроме как самой себе, сука, Гайду и начала измучивать самая неизлечимая болезнь — осознание неизбежности собственного угасания. Но, слава богу, в эту осень, когда нестерпимо заныли и передние лапы, Гайду перестали выпускать в сад…

За ветром, здесь на веранде, в эти последние осенние вечера, когда еще достаточно долго за поселок, за пологие горбы холмов укрывалось от всего живого солнце, было теперь тепло, покойно, надежно, и Гайда не чувствовала себя такой уж бестолковой, беспомощно старой, по крайней мере, такой, какой уже давно была на самом деле.

В такие вечера хозяйка после ужина вытаскивала на веранду легонькое, с матерчатым сиденьицем креслице и долго, до самых сумерек, пока совсем не станет синё, точно бы крепко накурено, просиживала за толстыми излистанными книгами, от которых несло сухой пылью истлевающей бумаги. Гайда же заползала туда, куда падали еще косые лучи солнца, вытягивала передние лапы, клала на них морду и закрывала глаза, и лежала так подолгу, лишь изредка корябая по скользкому полу желтыми старыми когтями, переползая за передвигающимися жаркими пятнами.

Лежать в этих пятнах вечернего света было чудесно: Гайде всегда в такие минуты дремалось, и представлялась отчего-то весна. Именно весна, с первыми с крыш спустившимися в один прекрасный день сосульками, которые свешиваются за окошками; с лужицами свежей талой воды, натекающей со стекол, которую приятно слизывать, поставив на подоконник лапы; наконец, с ясными и долгими днями, с парящим от влажной земли воздухом и с первой зеленью, пробившейся сперва по краям дорожек в саду и вдоль завалинок, а после и повсюду, где ей и быть-то не положено; с той самой зеленью, среди которой так много отыскивается целебных и добрых корешков и травок. А когда и ночи уже нарождаются теплыми, в доме настежь распахивают все окошки, в рамах же, расконопатив щелки, вымывают стекла и выносят затем во двор, чтоб хорошенько проветрить и просушить, толстые зимние одежды, прежде чем пересыпать их белым ядом и схоронить в шкафы до новых снегов…

Но вот эти яркие пятна жаркого света от вечернего солнышка взбираются все же на стену веранды, сперва розовеют, а потом и вовсе тухнут, и воздух заполняет сумеречная голубизна. Гайда зябнет, и ей представляется уже скорая зима. Обостряется слух, и словно бы так же, как зимними сумерками, слышен за верандою ветер, и чудится, как друг о дружку скребутся ветви мерзлых деревьев, а саму веранду будто бы заполняет то же мерцание, какое долгими студеными вечерами освещает самую большую комнату дома, телевизор, установленный в уголке на тумбочке. Из телевизора раздаются человеческие голоса и звуки музыки, а хозяева устраиваются перед ним в креслах. И воет, воет. И метет да метет. Да похрустывает на веранде, куда через щели уже намело по плинтусам свежего снежку, смерзшееся, развешанное по веревкам белье…

Пропадает тогда всякая дремота, и Гайда с удовольствием обнаруживает, что, слава богу, никакая не зима еще, что это только скребутся прутья малины и шуршат старые листочки на низкорослых яблонях. Некоторое время она еще лежит, только с закрытыми глазами, прислушиваясь к шелесту переворачиваемых хозяйкою страниц книги.

Вдруг в маленькой захламленной комнатке прозвенит стекло: это старый хозяин нальет себе, верно, водки, и хозяйка вскочит, побежит туда. Там они громко друг с другом заговорят, разругаются, кончат обыкновенно криком, и хозяйка вернется на веранду, снова заберется в свое креслице и еще долго будет сидеть, держа у глаз крохотный скомканный платочек…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: